Позднее Герберт, извлёкши её покорёженный труп из холодильника, всё ещё находясь под наркозом счастья, вернулся на диван, впрочем, без всякой надежды на повторную поимку восхитительной грёзы. Он проспал до самого утра, запомнивши в мельчайших подробностях неистовое, радужное, преступное и вместе с тем такое простенькое сновидение: — Эй! Эй! — Верещал что есть мочи Герберт и уже примерялся бешеным взором к мышцам своего живота, уже рвал их в исступлении, косясь вверх, откуда звенел ему свербящий серебряный тенор облака, внезапно украсившего свою морду быкорожьем, — если Кирилл и Мефодий позволят мне пиндаризировать своё изобретение. Гербертовы ноги стали разлагаться, начиная со ступней, случайно оказавшихся в ключе с тотчас заалевшей водой, до которой он был так же жаднорот, как Артемидова спутница за мгновение до роскошной божьей выходки… Nonnnnnnnnnn! (подушечка моего правого перста ставит здесь столько «n», сколько дозволяет упругость поглаженной ею компьютерной клавиши) Nonn! — орал Герберт ещё пуще. Внезапно радужный лук изогнулся, будто натянутый до отказа, и треснул, заливши всё белым светом, липнувшим к неустанно двигающемуся Гербертову туловищу, как если бы в световой волне были вырезаны пазухи, предвосхищавшие каждое движения его членов, — и вместе с тем светом шершавым, — причём шероховатость эта ощущалась не кожей, а более чуткими, более потаёнными Гербертовыми слоями.
В общем, обычный предрассветный сон! Куда ему до небывалого полуночного молниева прозрения, — оперсефоненной Мнемозины! — подобное подчас высекается топором тороватого демона в момент семяизвержения Герберта, свято потом полагающегося на это просветление, точно дирижёр, в жизни не сбившийся с ритма: никогда не вскочит ужаленный диссонансом Силен да не побежит прочь из оперы, проклиная самостийного Орфея, искорёжившего Вагнера, как однажды курчавый мальчонка, несомый Митридатовыми перипетиями — Гайдна.
Герберт очнулся ото сна, только когда салонная дверь отъехала в сторону, и, волоча за собой тёмно–синий шлейф с монгольской одеяльной начинкой, показалась она, разбудивши босой ступнёй — тридцать пятого размера! — с неистовой артерийкой около большого пальца! — муху, тотчас поднявшуюся, тяжко мыча, с французского вирша.
— Ты здесь, Герберт? — проговорила она и сняла с расширенных от ужаса голубых глаз кудрявую, как порядок до–дорийской битвы, пелену.
— Да, — ответствовал Герберт, подражая армянскому акценту: так обычно усмирял он потопную волну её грёз, и морская тишь медленно затягивала поверхность её души.
Впрочем, сейчас лицедейство было ни к чему. В доказательство этому её сухонькая, почти детская ладошка легла Герберту на лоб.
— О! Не смотри на меня, любовь моя, расширенными от ужаса глазами! Что случилось?
Она оседлала чернокожий круп, возложила на Тютчева пяту, тотчас переплавленную утренней зарёй из человечьей в железную, медленно извлекла из вазы лилию с твёрдым, будто наконечник стрелы бутоном и вставила её в расколотую бутылку с уже растаявшим, — только на поверхности сияла тонкая льдинка, — вином.
— Мне страшно, Герберт, — выдохнула она ему в лицо аромат зубной пасты с примесью «Куртаки», которым давеча оба они злоупотребили.
— Ну, ну, это только сон, любовь моя. Поспи ещё пару часиков — и Герберт поцеловал её в плечо, крепко, чтобы скрыть смех. Ведь Герберт лгал. Лгал, ибо чуял, что тело, напитанное такой концентрацией ужаса, способно принять горизонтальное положение, только выплеснувши этот ужас. А мгновенно это можно было сделать лишь выплеснув из тела жизнь.
— Никогда я так не пугалась, Герберт! Этой ночью — ужас! — я проснулась, потому что ты звал меня из гостиной. Твой голос был грустен. «Поросёнок!» — крикнул ты мне. Я ведь знаю, ты зовёшь так только меня. Я встала и пошла к тебе. — Резинка бюстгальтера съехала по её плечу, задержавшись на розовеющем отпечатке Гербертовых губ, и упала на локоть.
— И только тут, Герберт, только тут, когда я открыла дверь, я поняла, что сплю. Гостиная была не квадратна, а кругла. Но это была твоя гостиная. Ты сидел здесь, за столом, такой же, как сейчас, только помоложе, в тёмно–синих джинсах, тёмно–синей рубашке и с родинкой на правой щеке, там, где сейчас шрам. И вся комната была залита белым светом, ужасно ярким, так что было больно глазам. А у окна стояла, твоя жена, такая же, что и на последней вашей фотографии, черноволосая, в чёрном свитере, помнишь, когда она повернулась в профиль и бросает куда–то влево бумажный ком. Только сейчас волосы у неё были коротко подстрижены, и глядела она за окно. Там, за окном, не было ничего. «Поросёнок», — повторил ты нараспев, и вдруг я поняла, что ты зовёшь не меня, а её. И что я здесь лишняя, и что… что меня вообще нет! Я поняла, что даже если я закричу, вы меня не услышите. И вечно будете вы здесь, недвижимые, залитые этим ужасным белым светом. От этого ужаса я и проснулась.