Комната ждала его. За окном синела горная вершина; синий цвет — цвет грёзы! Зеркало отражало снег с хвойным хвостом, точно ель пожертвовала своим членом и ускользнула по ту сторону ущелья. В углу — двухспальная кровать (для меня одного! Можно спать поперёк!) На книжных полках — побоище, и не ясно, кто победил, кто повержен. На столе — кипа белой бумаги, и бился, бился в стекло шмель — откуда он здесь?! Граверский уселся — стул тоже скрипнул, но не басом, как пол, а весело и дискантом, а потом ещё долго продолжал неистовать на разные лады.
Из перевёрнутого черепахового панциря на столе топорщилось перо. Пальцы Александра потянулись к нему, ухватили князе–бисмарковской щепотью (отчего суставы побелели, а из панциря плеснуло чернильное цунами), и наконечник пера, проткнувши бумагу, двинулся по ней, оставляя в своём кильватере бешеную, — вперёд и в стороны прыгающую — строку.
Париж, октябрь–ноябрь 2001
Негр дико замычал: «Мууууууу–ааа!». Его глаза бешеного яка осатанели, торс откинулся назад, в тот же миг он сиганул ко мне, подпрыгнул по–козлиному, тяжко, словно копытом, хватил меня голенью по бедру и легко, будто и не весил он шесть пудов, отлетел к чёрной границе татами. Он знал куда бьёт — прямо в исполинский, сросшийся с костью синяк. И я знал, что ему известно, где находится моё слабое место, и усмехнулся, как в те времена, когда за нечаянно оброненное слово или за барскую позу — руки в боки — сенсей вызывал на бой до нокаута, — а затем, когда отлежишься да вдоволь нахаркаешься кусками дёсен — до другого нокаута, а после (японский бог тоже троицу любит!), до третьего, — покуда не затрещат рёбра, да оба бедра не одеревенеют, а ты уже не прикрываешься и не пытаешься увернуться; и только кто–то посторонний, внутри тебя, помимо тебя весело отсчитывает удары да похохатывает, изумляясь: «Сколько ж ты ещё выстоишь, хлипкий поэтишка!», — а потому я лишь усмехнулся, показавши трибунам заместо зубов зелёную, забуревшую от запёкшейся крови пластинку, и мотнул головой.
Чудовищная волна боли вздыбилась к сердцу, цапнула стальными клыками аорту и отхлынула назад к ляжке. Я затряс ногой, делая вид, что пытаюсь восстановить кровообращение; сотни раз отработанным движением развернулся всем телом и ударом правой пятки в солнечное сплетение отправил негра прямо в объятия толстенного сенегальца–арбитра с двумя детскими флажками в руках.
Чернокожие трибуны встрепенулись, гулко зароптали, принялись смачно материться, — и блаженство переполнило меня — им–то ведь было невдомёк, как я обожал быть один против всех! — когда я пришёл на чемпионат, длинноухий бюрократ от карате смерил меня ненавидящим гнойным взглядом — словно хлестнул по щеке — и пробурчал:
— «Опять опоздал! Не уважаешь ты судей! Иди–ка домой… или вот, запишу я тебя в сверхтяжёлую категорию». На это редко кто решается: другой вес, другая злоба, другая мощь. Здесь всегда непросто пройти через круговой рубеж, что описывает убойная голень киукушинкаева бойца, выдать за секунду три моих коронных удара и покинуть круг, устояв на ногах. Я же кивнул в знак согласия, и мышиный костюм, потешно дёрнув плечиком с замысловатым узором перхоти, старательно вывел латинскими буквами мою мудрёную фамилию: Персиянинов.
Негр поднялся во весь рост, посмотрел на меня с высоты своих двух метров и сжал кулаки. «Япон!», — прохрипел белокурый арбитр в голубом галстуке, усыпанном золотыми миниатюрными каратистами, издали напоминающими лилии, и словно в древнем приветствии, вскинул правую руку. Persianinov — 1; Phil Oxer — 3, — вспыхнул экран. Я поклонился, тоже показал, что готов, тоже выпрямился и поднял на негра глаза. В его взгляде сейчас читалось: «Смерть». Такое нередко на татами, и не раз санитары–социалисты, профессионально тряся сизыми щеками, уносили отсюда бойцов — кого в реанимацию, кого в морг.
Мне известно, куда обычно метят, ежели хотят убить — а он уже смотрел на моё горло, точно бык, и белки его наливались кровью да свирепой радостью, которая всегда предвещает доброе убийство. Я же улыбнулся в ответ, наивно и весело, — я был действительно счастлив — всё становилось просто: жизнь и смерть, а вовсе не груды адских тонкостей, что гниют в прищуренных глазах и изгибах напомаженных губ иной парижанки. К тому же эту смерть я любил, ведь мы с ней частенько встречались. А ещё я знал, что сегодня я не умру.