Ах! Меня забыл милый мой,
Сердце мне разбил милый мой,
Некому теперь верить мне,
Коли изменил милый мой!
От слез исхудала, почернела вся. Видать, волки разорвали в горах ее и младенца.
Шейх Махмуд все уговаривал меня остаться у него. Сулил стадо да пастбище пожаловать, свою дочку мне в жены отдать.
— Да продлится твоя жизнь, да умножится твое богатство, — говорю. — А мне теперь не в радость ни тучные стада, ни сытная еда. Отпусти ты меня в горы. Поведаю я горе свое серым волкам, диким орлам.
Обнял меня шейх Махмуд со слезами на глазах и говорит:
— Поезжай, Джано! Развей-расплескай тоску по лесам, по горам, по гремучим ручьям! Помни одно: дом мой всегда открыт для братьев-джигитов.
Поцеловал я руку шейху Махмуду, обнялся крепко с назваными братьями, в седло вскочил, Джемо позади себя усадил — только меня и видели.
Месяц за месяцем кружил я по горам, все Кеви звал. Не отозвалась мне луноликая. Прискакал к ее матери: не там ли моя Кеви? Вместо дома одни обломки. Вернулся в свои края усталый, разбитый вконец.
В этих местах, где душа ее бродит, я и решил поселиться. Нашел заброшенную мельницу от людей подальше и поселился на ней. Деньги свои — все, что было, — отдал сейидам[7], гадальщикам, знахарям. Может, и разыщется след Кеви.
Закрутит ночью метель, а мне чудится: то не ветер воет, то Кеви моя плачет, песню свою поет. Вскочу на коня и кружу по горам, пока от стужи все тело не одеревенеет…
Осталась у меня в жизни одна утеха — Джемо черноокая. Красотой она — мать вылитая. А как подросла дочка, лепетать стала, всем сердцем я к ней прирос. Берег пуще глаза. Сам не ел — ее кормил, сам не пил — ее поил. Не сиротой растил, львицей. Чтобы не уступала джигитам ни в силе, ни в храбрости, чтобы никто не мог ей руку в запястье согнуть.
Зимой, в стужу лютую, заставлю ее, бывало, бегом на гору взбираться. С нее пот градом катит, а я разобью снежный наст да и окунаю ее, горячую, прямо в снег. Так-то сталь закаляется! Конь ей был другом, ружье — игрушкой. Говорить умела, душа моя, с волками — по-волчьему, с птицами — по-птичьему.
В двенадцать лет Джемо умела на коне скакать, зверя дикого с собакой выслеживать, волков травить, стрелять в цель на полном скаку, и никто во всей округе не мог сравняться с ней в силе и ловкости.
Сверстницы ее, что росли при отцах-матерях, выглядели перед ней сучьями иссохшими. Джемо рядом с ними ярким цветком осенним цвела: кожа, как розовый лепесток, взгляд, как у лани горной, сердце, как у джигита, запястья крепче стали закаленной!
Смотрю я — дочка моя цветет, а на мою старую мельницу все новые мешки с зерном прибывают. Так и валят ко мне крестьяне. «Джано, — говорят, — справно мелет у тебя мельница! Мука что твоя хна получается!» А я слушаю их да посмеиваюсь. Знаю: на Джемо поглазеть ко мне таскаются.
Кто побогаче, кошели тугие с собой тащат, руку мне целуют. Один деньги, другой стада сулит, только продай им дочку.
Да ведь не для продажи я Джемо свою растил. На что мне эти деньги! С незапамятных времен, с той поры, как здесь горы стоят, заведено у нас продавать своих дочерей, и становятся они рабынями своих мужей на всю жизнь. Только народится девочка, а уж отец-мать ей тюрьму готовят. Нет, не бывать такому позору! Не станет Джемо покорной рабыней! И задумал я: отдам свою львицу лишь такому джигиту, что превзойдет ее в силе да в ловкости.
Кто ни сунется ко мне с набитым кошелем — всем один ответ: «Не продается моя Джемо. Потерпи, брат. По первому снегу устроим состязания. Кто Джемо одолеет, тому ее и отдам».
Подъехал как-то раз ко мне Сорик-оглу, сын Сорика-аги, повешенного за то, что шел против Гази. О дочке речь завел. Как тут быть? Он и богат, он и родовит. Такой бедноте, как я, не след его грязью обливать. Не скажешь ему, кто, мол, тебе, вражьему сыну, дочь свою отдаст!
Нет, я обычаи здешние крепко знаю, лисой перед ним верчусь, ковром стелюсь, а сам свое гну:
— Шейх нам милость неслыханную оказывает, породниться с беднотой хочет. Да только я уже свое слово сказал, отступиться не могу. Аллах один, у джигита слово одно. Не продается моя дочь. Кто хочет ее взять, пусть одолеет в единоборстве.