От тяжкого однообразия, от цифр и накладных, от лжи и нагловатого лица я так устал, как не уставал и от сотни вызванных. Поэтому, кончив этот удушливый допрос, я покинул прокуратуру в четыре часа и медленно побрел домой. Моему телу хотелось освободиться от усталости, а голове — от мыслей.
Герцен говорил про утекающие сквозь пальцы минуты… Пусть бы приносили удовлетворение. Что их омрачает? Что съедает нашу жизнь? Не работа и не люди, не скверный сервис и не дефицит товаров, даже не нездоровье и не ноющий зуб. Не время и не ускользающие годы. Жизнь омрачают и поедом едят заботы. Много, разных, мелких, глупых… Из-за них-то душа и неспокойна. А нет душевного покоя, нет и счастья. Стать выше забот — не в этом ли смысл жизни? Хорошо, пусть не смысл… Стать выше забот — не есть ли это условие счастья?
Впрочем, я не знаю, как стать выше забот, я не уверен, что этого хочу — просто подкатывает желание стряхнуть с себя все, как грузно налипший снег. Можно пойти в кино, включить телевизор или нагрянуть к кому-нибудь в гости… И догрузить забитый мозг еще информацией.
Мне ведом способ иной — старинный, верный и приятный…
— Лида, собери-ка в баньку.
Она подозрительно притихла, словно меня посылали в какие-нибудь Арабские Эмираты.
— Сережа, предстоит командировка?
— Да, в Арабские халифаты.
Сперва белье, которого Лида давала столько, что хватило бы еще на одного.
— Сережа, ты не заболел?
— В свои пятьдесят я здоров, как пятидесятилетний бык.
Потом веник, который она с любовью пеленала полиэтиленом, как ребенка.
— Сережа, что-нибудь случилось?
— Спрашиваешь так, будто хожу в баню раз в год.
Литровый термос, где крепкий чай, лимон и сахар. И поцелуй на прощанье, ценимый мною дороже самых жарких признаний в любви. Впрочем, она только что признавалась — тревожными вопросами.
До бани ходьбы минут пятнадцать-двадцать. Не знаю, в чем дело — потому что там все голые? — но опрощаться я начинаю загодя, на подходе. Если и есть во мне какая-то интеллигентность, на что я надеюсь слабо, то она скатывается до воды и мочалки. Как и очки, снимаемые мною добровольно. Я заговариваю с людьми, обращаюсь к ним на «ты» и всех зову мужиками. Правда, и они со мною так.
У двери в баню я спросил выходившего мужичка, посиневшего от жара:
— Как парок?
— Хорош, мурашка пробирает.
В кассу стояло человек десять, поскольку был конец рабочего дня. Я занял очередь и спросил впереди стоящего, сухонького мужичка с каким-то особым, двойным веником; кстати, эти сухонькие парятся до смертельного состояния.
— В классы тоже очередь?
— Не люблю их, эти классы, — с удовольствием вступил в разговор сухонький.
— Зачем же в баню пришел?
— В мыльную пришел, в парную… А в классах сыро и жарко.
— В бане везде хорошо.
— Одеваться не люблю.
— Уходи голенький, — пошутил я, уже готовясь, уже доставая веник.
Сухонький оглядел его наметанным глазом. Поскольку мой веник не шел ни в какое сравнение с его прямо-таки букетом и поскольку мужик не промедлит отмстить за шутку «уходи голенький», я сообщил, как бы опережая:
— Хорошенько распарю.
— Ну и чурка, — решил мужик.
— Почему это чурка? — чуть было не обиделся я, позабыв про банное опрощение.
— Лист должен играть на спине, а после кипятку у тебя не лист будет, а мыльная тряпка. Таким веником козу беззубую парить.
Я хотел было ввязаться в спор о действии пара на березовые веники, об игре листьев на голой спине, а также спросить, кто у него вызвал ассоциацию с беззубой козой; все это я хотел обсудить, ибо на простеньких разговорах мозг отдыхает, как на фильмах о любви. Но голос, знакомый до сердечного толчка, спросил с эстрадной выразительностью:
— Кто последний на помыв?
Я обернулся. В лице стоявшего сзади человека все было бесстрастно, как в головке сыра: и зеленоватая глубина глаз, и белесые брови, и немигающие ресницы, и рыжеватая бахромка на верхней губе, выдаваемая за усики. Я знал, что он живет где-то недалеко от меня, поэтому спросил с радостной уверенностью:
— Боря, тоже в баньку?
— Уже здесь.
— А где же твоя сумка?
— В машине, Сергей Георгиевич.
— У тебя… появилась машина?
— Ага.
— Своя?