С маршрута я сбился и в театр неумолимо опаздывал. Не хотелось давать Очкарику пищу для недовольств, поэтому не стал заезжать в рыболовный магазинчик, как обычно по пути. Магазинчик этот я любил с детства. Хозяин — человек старый и добродушный — смотрел на меня лукаво, усмехался в усы, желтые и густые под носом, стекающие к подбородку заиндевевшими жидкими хвостиками. Он понимал, что ничего я не куплю, а прибегаю просто так, поглазеть на густые перелески удилищ, поплавки и тубусы, свинцовые грузила, мелкоячеистые садки и раколовки, на дивные россыпи блесен и мушек, напоминающих новогодние игрушки. В углу стояло ведро с прикормкой, иногда хозяин просил меня нарыть червей под замшелой колодой за магазинчиком.
Однажды я все-таки купил блесну — маленькую золотую рыбку, блестящую и прохладную, с двумя хищными крючками. «Зачем, у нас даже спиннинга нет?» — удивился отец. «Вот это штука, — неожиданно вступилась Лиза, подержала ее на ладони и вернула. — Иллюзия, которая стоит кому-то жизни».
Каждый раз, проезжая мимо (а только за последний месяц я проезжал раз пятнадцать), я покупал новую блесну. Они висели у меня над столом, эти металлические рыбки. Когда в раскрытое окно дул ветер, стучали друг о дружку, будто кто-то играл печальную мелодию на глокеншпиле. Знай я парня, собирающего такие странные штуки, как блесны, сам покрутил бы у виска. Но это единственные вещи, которые я не хотел бы уничтожить в мусорном костре.
В театре был мертвый сезон. Невыносимое место в любой сезон, если честно. Второе заведение, где можно встретить столько людей с тонким артистическим складом, — это сумасшедший дом. У них даже в бутафорском цехе все с мозгами набекрень. Как-то привез красную ткань, а усатая, похожая на пожилую рысь тетка (сценограф, сказали потом) раскричалась, что это — пионерский уголок, а не кровавый подбой.
Коробка была большой и тяжелой. Хорошо, что воздух в гулком здании никогда не нагревался выше майских заморозков, все легче тащить барахло на чердак — вотчину ненормальных художников, которым ничего не стоит ткнуть тебе пальцем в грудь и скомандовать: «Вот так стой и не шевелись» — и убежать куда-то на полчаса.
Я поднимался по черной лестнице. Парадная — с тяжелыми гранитными ступенями, начинающимися за кованой аркой — открывалась только для зрителей. Между этажами курила печальная артистка. Неброской «французской красотой» она напоминала мою новую знакомую Сто пятую — такая же худая и большеротая. Лицо ее терялось в дыму. Поэтому я даже вздрогнул от ее цепкого, ледяного прикосновения.
— Ненавижу тебя, Генри! — прошептала она, корча злую гримасу. — За собственную низость — ненавижу!.. Тьфу ты, глупость какая, да? Не идет, не идет…
Я пожал плечами. Артистка печально выдула клуб дыма, но локоть мой не отпускала.
— В синем домике жила очень красивая девочка, — сказала она, нахмурив брови. — А в красном — очень добрая, но некрасивая. Обе любили апельсины, страсть как!
Я послушно стоял меж этажей. Сумасшедший дом. Чтобы я еще раз сюда…
— Ехал однажды на велосипеде Иван. Дурак не дурак, а так. К красивой, конечно, ехал, апельсин вез, — сказала артистка. — Но тут — пф-ф, ш-ш-ш — гвоздь в колесо. Что тут делать? Клей нужен и заплатка на камеру.
Вот сдувшееся колесо она здорово изобразила.
— А в окне красного домика уже добрая девочка стоит, у нее и клей, и заплатка, и насос желтенький в руках. Иван вздохнул, да делать нечего. Свернул к ее домику. Апельсин протягивает. Добрая девочка выбежала, радостная. Залатала камеру, надула. Ведет Ивана к себе.
Вдруг артистка выпучила глаза и зашептала вкрадчиво, будто ведьма:
— Да только недо-обрая она уже была. Потому что это она гвозди по дорожке раскидала. Двадцать лет девице — и ни одного жениха! Будешь тут доброй.
Она пожевала губы, посмотрела на меня сквозь дым:
— Ты спросишь, а что Иван? — хотя я ничего не спрашивал, она продолжила с тоской в голосе. — Так и стал жить с некрасивой и недоброй. А красивая пошла в театр служить. Справедливо, скажи?
Артистка наконец отпустила мою руку. Фантазия ее иссякла, интерес ко мне затух. Подозреваю, на мне только что была отыграна какая-то сценка.