Чадно валил дым костров — варили вар смолить суда. Камышовые снопы, прижатые обводными веревками, уселись вдоль бортов: укрытие от стрел.
На ладьях сделали руль спереди и руль сзади: что, нос, что корма — одинаково, не надо тратить времени на повороты.
Плотники работали голые до пояса. Маленький старичок, не скидавший рубахи, давал ополдень знак отдыхать. Люди садились на песок, на доски, на кучи стружек.
Полдничали. Старичок, кусая свой ломоть, подзывал Гаврюху.
— Ладные стружки, — говорил старичок, — ладные. Ничего… разумные, кзень. Сколько по земле ни ходи, не найдешь больше таких. Ни у турок, ни у Немчинов. Наш, кзень, русак выдумал! Ты примечай, учись, казачок…
Говорил ласково, охотно, дребезжащим, старческим голосом и часто прибавлял какое–то словечко «кзень». Так и звали его в станице Кзень–дед. Как звался он раньше — забылось.
Слушать старика нравилось Гаврюхе. Он усаживался подле. Парень еще вытянулся, стал длинноног, тонок, но лицо его, погрубевшее, все не знало бороды и усов, как у мальчика.
Удивительные вещи рассказывал старик.
— Пуста земля стала, — ласково уверял он. — Я‑то знаю. Я‑то скажу: пусто, кзень, на миру стало. Люди–то, люди повывелись, какие прежде были. Атамана Нечайка знаешь? Знаешь Нечайка?
— Нечайка?
— Мингала? Бендюка? Десять казаков нонешних на копье поднять бы мог. Как закрыл очи Бендюк, прах его возвысили на гору высо–окую–все Поле глядело, чтобы вечно, кзень, жила слава. Да я вот один про то и помню…
Старичок посмеялся чему–то, погладил свои тощие, сухонькие руки, почмокал губами.
— Струги–лебеди на море Черном… Стены Царьграда, колеблемые, как тростник ветром… Атаманов голос — орлиный клекот… Сила! Девять жен было у меня — тут, на реке, в желтой орде, в сералях бирюзовых. И они, казачок, не вылюбпли той силы. Огонь–вино не выжгло. Да, вишь, сама, сама, кзень, вытекла.
Он утвердительно и как будто сокрушенно покивал головой, но глаза его светились радостью. И Гаврюха, лежавший подле пего на животе, подперев руками щеки, подумал, что глаза старика похожи на донскую воду.
— Тебе не быть таким, не-е… а все ж, может, возрастешь, добрый будешь казак. На гульбу идешь… ты не бойся. Ничего, кзень, не бойся. Смерти не бойся. Чего ее бояться? Всем помирать. На царя в хоромах ветру дыхнуть не дают. А он выйдет, царь, из хором и пойдет один–одинешенек встречу тому, чего страшился пуще всего. — Он ласково засмеялся. — Ты это и пойми. Глянь–кось! Я десять, кзень, смертей изведал. Тело года сглодали. Ничего глодать и не осталось — нечем пугать меня. А я — вот я. Вся жизия — со мной. Ты послушаешь — тебя поучу. И другого кого еще поучу. Славе поучу — и живо казачество…
Говоря, старик медленно потирал друг о дружку босые ноги и руками плел что–то из травинок, словно все его сухонькое тело никак не могло оставаться в покое, в ничегонеделанье, без трудового движения.
Гаврюхе сладко и почему–то страшно было слушать старика. Он знал, что звали его еще «Столетко», а иные охально: «Богов шиш». Весь он, иссохший, темный, с морщинистой кожей, будто присохшей к костям, казался парню существом непонятной, нечеловеческой породы, и шевелящиеся ноги его, худые, синеватые, скрюченные, с криво вросшими темными ногтями, напоминали ноги ястреба. Гаврюха оглядывал свое смуглое, гладкое, стройно–тугое тело и с радостью думал, что невозможно, невероятно ему дожить до ста и стать таким.
А Столетко меж тем поднял глаза на солнце и, встрепенувшись, стал упихивать торбу под тесину, чтобы, случаем, не замочило дождем.
— Эх, теплый песочек, согрел старые кости!..
Разминаясь, крикнул:
— А тту, работнички!
Опять затюкали топоры, застучали молотки, запела пила:
Быстро ест,
Мелко жует.
Сама не глотает,
Другому не дает.