— Почему?
— А если я тебе скажу, что ты бог, — ты поверишь?
— Я поверю, — сказал он.
Зотов у него книжку отнял, а он улыбается.
— Хочешь, чудо покажу? — спрашивает.
— Жарко, — говорит Зотов. — Лучше уж, когда попрохладнее, ладно?
Тут как ветер дунет, как рванет песком и пылью.
— Ты потерпи, — говорит. — Сейчас прохладней станет.
— Пойдем-ка, друг, домой…
Тут молния в водокачку шарахнула и гром ударил. На водокачке железный прут раскачался и раскалился, а конец громоотвода сияет и дрожит. У самых камышей по серой воде реки — как пулемета очередь.
А по пыльной дороге голубиные яйца скачут. Черное небо на деревьях повисло. Молнии вдоль дороги змеями вьются, а градины огромные от земли рикошетом — в воздухе сталкиваются. Зотова кто-то под навес вталкивает. А это не навес вовсе, это они под силосную башню попали, под кирпичные стояки, под недостроенную. Там народ сбился, и там он Таню обрел. Обнялись. Стоят. Ничего не поделаешь. Дрожат.
Как все кончилось и буря ушла, смотрят — по булыжнику телега тарахтит, а на телеге с кирпичом братнины жены с детьми глаза таращат, брезентом накрытые, а рядом дядька двух коников погоняет — ц-ц, но-о, кургузые, но-о, ласковые, — а коней в поводу капустный сынок ведет. Витька Громобоев, мокренький, одиннадцати лет от роду. Вышли, догнали их.
Добрались до своей улицы. Женщины слезли, по домам пошли. Сыночек их детей повел.
Зотов его дождался, слушал, не болит ли где от голубиных тех яиц, небесного льда обломков, и спрашивает:
— Ну как, детишка?
«А он мне:
— Не говори никому про наш разговор, ладно?
Что я, псих — рассказывать? Град — он погода. Пронзительный ветер».
Но с этого града перестал он от Тани гулять. Как отрезал.
А Таня расцвела тихим светом.
17
А в одна тысяча девятьсот тридцать пятом году были они в осенний выходной день в гостях у деда, и там произошел разговор о свободе воли, имевший загадочное окончание.
То ли от того, что в мире творилось, то ли после того града в Вязьме и бури белой немыслимой — сблизились они в семье, будто разглядели друг друга.
— Петь, да ты никак полюбил меня? — спрашивает Таня.
— Выходит, так.
— Петя, а ведь у меня уж внуку шесть лет.
— В нашей семье внуки ранние… Мы-то с тобой когда слюбились? А? Забыла?
— Это надо же… Выходит, я в сорок шестом прабабка стану?
— Таня, ты в случае чего мои тетрадки сбереги.
— А в случае чего?
— Ну мало ли…
В этом году Бенито Муссолини сокрушать Абиссинию поехал. Фашизм внутри окреп, созрел, внешнее наступление началось. Гнойный прыщ лопнул.
— Ну, похоже, что реализм кончился, — сказал дед. — Начинается сон и мрак… Сверхчеловеки мир сокрушать поехали.
А Витька вскинулся вдруг и спрашивает:
— А сверхчеловеки это кто?
— Это которые свободой воли балуются и живут во сне, — отвечает дед.
— А свобода воли это что?
— У отца спроси. Он теперь на четыре копыта кованный.
А Зотов уж к тому времени сквозь дебри проломился и мог своими словами говорить. И ясно видел, что все, кто полагает, будто мир таков, как его левая нога хочет, — либо жулики, либо мимо чего-то реального на деревянных конях проехали.
Имена в философии почтенные, школы научные, ученики ученые. Господин Шопенгауэр со школой, господин Гартман со ученики, господин Ницше с поносом, господин Штирнер в малой шкапе со жулики. Люди умные, не отнимешь, безграмотностью не огорченные, рассуждения у них звонкие, остроты до хохота смешные, а видения сонные, и все карусель на одной оси вертится — что моя левая нога хочет, то и есть, а также правая. И чтоб была пирамида из людей, а на вершине ее — унитаз небесного цвета, а на нем один, который всех одолеет, потому что его свобода воли, волюнтаризм его, этого схотел.
И крутит та карусель мимо жизни, и тошно людям смотреть на ту карусель. А им с каруселями этого не видно. Потому что суть жизни не в голове и мнениях, а в том, что есть на самом деле, в человеческих усилиях согласованно выжить телом и духом, и в том, что люди для этого придумали, — это и есть жизнь.
И все школы с «абсолютами» и «миром, как воля и представление» выросли из одной мысли давнего человека, грубого и правдивого.