- Вы и есть обезьяна? — спросила Кристаловна. Мать моего ребенка кивнула.
- Бессмертная, — сказал я.
18
Дорогой дядя!
Через месяца полтора, когда мы поохладели друг к другу настолько, чтобы можно уже было жениться, она сказала однажды:
- Что сделал Петр Первый?
- Он много чего сделал.
- Прорубил окно в Европу, — сказала она.
Ну, решили договориться с Кристаловной, что за мой счет («Почему за твой счет? За наш счет!») мы прорубим заднюю стенку моей (нашей!) комнаты и сделаем окно.
- А зачем? — спросила Кристаловна. — Вам темно?
- Нет.
Это правда. Я возвращался с работы только ночью, она тоже.
- Вам душно?
- Нет.
После случая с жуликами и дверной ручкой я над дверью сделал открывающуюся фрамугу.
- Так зачем же вам?
- Мы хотим прорубить окно в Европу! — заорал я. — Как Петр Первый!
- А что вы там ожидаете увидеть? — спросила Кристаловна.
- То же, что и Петр Первый. Белый свет.
- Не знаю, что увидел он, — сказала Кристаловна подчеркнуто. — Но вы увидите света не больше, чем через фрамугу.
- Это почему же? — спросила мать моего ребенка, бессмертная обезьяна, экспериментальная.
- Потому что там, где вы хотите сделать окно, вы увидите нужник, — сказала Кристаловна.
- И клочок неба над ним. И весь белый свет вам покажется с овчинку, которая не стоит выделки.
Она опять была права. За домом была наша уборная, мимо которой меня однажды провезли.
- А если ее перенести?
- Откроется нужник соседей. Все застроено.
- Да, — сказал я. — Вся Европа обращена к нам своими нужниками.
- А мы к ней своими, — сказала мать моего ребенка.
- Стоит ли прорубать окно? — сказал я. Она кивнула.
- Вы его и не прорубите, — сказала Кристаловна. И пошла себе куда ей надо.
- Все стало как-то символично, — сказала бессмертная, экспериментальная. И легла на кровать. Я тоже.
Фрамуга потемнела. Неужели мы так долго молчали?
- Ах, — прошептала она. — Я так мечтала поглядеть, хоть бы в щелочку.
- А что нам мешает? — спросил я. — Проковыряем.
Я дотянулся и вытащил из-под кровати дрель. Я высвободился из милых объятий, и, приставив дрель к стене, стал вращать ручку. Сверло легко прошло обои, штукатурку и почти без скрипа вошло в бревно. Потом во что-то уперлось. Это ясно, чересчур короткое сверло. Я как-то забыл про это.
- Погоди, — шепотом сказал я, — достану большой буравчик.
Дорогой дядя, я буравил и буравил, сначала там, где она мне показала, потом рядом. Результат был один.
Дорогой дядя, где бы я ни сверлил, и бурав и сверло (я догадался, что дело не в длине инструмента) упирались во что-то чересчур прочное для моих угасающих усилий. Дорогой дядя, я пишу так искренне и так простодушно, потому что у меня нет задачи, как у порядочного романиста, создавать «напряженку» из боязни, что читатель соскучится или утомится. Кому надо, дочитает, а кто не дочитает — тому не надо. Дорогой дядя, ты вправе спросить — неужели я опустился до того, чтобы писать для небольшого числа лиц? На это я отвечу, дорогой дядя, нет, нет и нет. Я рассчитываю не на тех, кто дотерпит до конца этого повествования, а на тех, кто доживет до того момента, когда продажных шкур, подобных профессору Ферфлюхтешвайну, будут развешивать на фонарях с криками «Са ира!» или еще с какими-нибудь криками. Потому что, если на минуту допустить, что этого не произойдет, то ни у этого повествования, ни у любого другого — читателей не останется.
Но так как жить хотят даже киноартисты, то я рассчитываю на многомиллиардного читателя, то есть на потомство, которое станет изучать, как мы тут буравили стенку и всюду натыкались на броневую плиту.
Да, дорогой дядя, дело было не в длине инструмента, а в том, что под штукатуркой и пасторальными бревнами была стальная броневая плита.
- Ну, что? — спросила за дверью Кристаловна, разбуженная нашей возней с инструментом.
- Ничего, — устало сказал я, опуская бурав.
- Накиньте на себя что-нибудь, — сказала Кристаловна. — Я вам все расскажу. Я не помню, у вас есть какой-нибудь стул?
- Зачем он нам? — спросил я с пренебрежением.
- Я принесу свой, — сказала она.
Мы оделись, зажгли свет и впустили Кристаловну со стулом. Глаза ее зловеще горели, как у Хозяйки Медной горы.