— Надевай! Немедленно надевай! У меня свои выдюжат...
Абдулла скинул тогда брезентовые ботинки, а Григорий повыше натянул свои стоптанные кирзовые сапоги.
В эту ночь коммунисты и комсомольцы остановили взбунтовавшийся Урал, вновь обуздали его и предотвратили катастрофу.
Только теперь ребята припоминают, как натужно кашлял Григорий после той памятной ночи, как отмахивался от медсестры из здравпункта. Теперь болезнь будто сводила счеты с горячим и неуемным парнем.
Венька и Абдулла поочередно дежурят у постели больного. Врачи делают все, что в их силах. Когда Григорию становится легче, он расспрашивает Абдуллу о новой работе. Советует ближе сойтись с ребятами, которые неделю назад по комсомольским путевкам приехали из Донбасса и теперь хозяйничают на первой домне. С трудом приподнимаясь на локте, говорит Абдулле:
— Знаешь, это такие парни... Аккурат для нашего города. — И опять бредит, и опять зовет Марийку, говорят ей о яблонях, домнах и... о любви.
...Она приехала, когда Григория уже схоронили. Пришла с Абдуллой и Венькой на могильный холмик, упала грудью на шаткую деревянную изгородь и забилась в горьких беззвучных рыданиях. Парни отошли в сторону. Молчали, курили и, только когда стало темнеть, осторожно взяли девушку под руки. Марийка не вырывалась, не голосила. Покорно шла между ними, бледная, обессиленная. У нее безвольно опустились плечи, потухли глаза. Исчезло желание жить. И то, что раньше представлялось важным, потеряло значение.
Оказалось, что все на свете было у нее связано с Григорием. Она жила в украинской деревушке, чтобы он приехал и увез ее; шила красивые платья, чтобы ему было приятно увидеть ее нарядной; ходила за десять километров в школу, чтобы выучиться и устроиться на работу в городе, где будет жить с Григорием. Она читала книги и в письмах рассказывала о них Григорию. Она становилась добрее, решительнее, потому что Григорий — ее Григорий! — был щедрым и смелым.
Марийка временно осталась жить в комнате, где по-прежнему стояли три железные койки, на трех грубо сколоченных тумбочках лежали стопки книг и где из трех рабочих спецовок теперь только две снимались с гвоздя по утрам, а третья — прожженная у локтя, с обломанной верхней пуговицей и последним Марийкиным письмом в кармане — оставалась висеть весь день, словно бы терпеливо дожидалась хозяина.
Днем Марийка уходила на кладбище, вечером забивалась под одеяло и не то плакала, не то думала, не то вспоминала. Ребята приносили ей из рабочей столовой черствые пряники и холодные котлеты. Пробовали утешать, но Марийка отмалчивалась. Пробовали развлекать — отворачивалась к стене и с головой закрывалась одеялом.
В начале третьей недели, когда Марийка, как обычно, с утра собиралась на кладбище, Венька решительно встал в дверях и загородил ей дорогу. Девушка подняла на него грустные и тревожные глаза и остановилась.
Он выдержал полный скрытого страдания ее взгляд, хмуро сказал:
— Хватит! Не ходи больше. Пока не ходи.
Марийка всхлипнула, уткнулась лицом Веньке в плечо. Он погладил ее по голове, и Марийка не совладала с собой: громко, горько заплакала. Венька дождался, когда она успокоится, усадил на кровать, сел рядом и осторожно спросил:
— Может... помочь надо чем? Может, обратно ехать одной трудно, так я мог бы тебя до Челябинска проводить. По пути... В Тагил еду.
Марийка не подняла больше глаз, только выпрямилась вся и сказала:
— Не надо. Меня теперь здесь... земля держит. Помогите лучше работу найти. Пусть даже очень трудную.
Все это рассказал мне в поезде случайный попутчик от Москвы до Челябинска. Он говорил увлекаясь, волнуясь, словно заново переживал события далеких лет. Было ясно, что это не посторонний свидетель случившегося и не любитель пересказывать услышанное из чужих уст. Он гордился людьми, о которых говорил. Он любил их. И скорей всего, какую-то часть своей жизни он прошел рядом с этими людьми. Отведал одного с ними горя, пережил одни трудности и если был тогда счастлив, то тем же счастьем, что они.