В этом мире элиминированных я «героями» Володина становятся скорее нечеткие, размазанные потоки — желаний, рефлексов, чувствований — и, в первую очередь, очаги воли к выживанию, пресловутого философического conatus’a. Очаги: стечения, пересечения силовых линий. Подобные очаги принимают форму то имен, то личностей, то персонажей — их статус зыбок, неопределен, переменчив. Потому-то и неразличимы, но разны две Габриэлы Бруны, потому-то склеиваются в имени Элиана два вроде бы совершенно разных персонажа. Потому-то и оказывается, что бессловесная, бесследно канувшая во тьму дочь Габриэлы Бруны — это как бы и красноречивая мать Дондога, вершащая над ним у себя на кухне свой московский процесс в миниатюре. Да и сам Дондог, может статься, — всего лишь точка пересечения четырех ведущих его сквозь город имен…
Итак, не столько действующие лица (как правило, ни действия, ни лица), сколько задействованные имена: немудрено, что имена эти кочуют из романа в роман, намекая на какую-то эфемерную преемственность этих самых летучих элементалей. Так, некий Язар Дондог встречается на страницах «Малых ангелов», по страницам «Бардо» рассеяна целая россыпь Шлюмов. Еще интереснее случай Тохтаги Узбега: в двух новеллах «Вида на оссуарий» (1998) от имени двух повествователей сего романца, Марии Самарканд и Жана Власенко, описываются августовские, военные события 1914 года (отметим неожиданность хронологической привязки) на дороге между Островцем и Сандомиром, в частности пролет дирижабля, свидетелями которого были порознь Тохтага Узбег и «моя бабушка».
[Коли мы очутились на задворках (они же аванпосты) Российской империи, интересно посмотреть, не отразилось ли в «Дондоге» знание автором русского языка. Приведу пару-другую любопытных примеров. Во-первых, ключевое, сквозное слово, навлекающее вкрадчивую метаморфозу на некоторых героев романа: blatte. Дело в том, что по-французски есть два разных слова для обозначения тараканов, одно, чуть более распространенное, — cafard, другое — blatte. Очевидно, Володин услышал за этим вторым русское блатной, из-за чего все обитатели его лагерей и превратились в, если угодно, «блатных тараканов»: таркашей, а сказывающемуся в конце псевдо-кафкианскому превращению протагонистов соответствует постепенное лексическое соскальзывание от тараканов-cafarcfoe, суетившихся под ногами в начале текста, к неразборчивым разборкам среди не то тараканов, не то таркашей-блатняков в конце.
Второй пример — лагерная утопия под, казалось бы, совершенно произвольным названием les Trois-Museaux, у нас — Троемордвие, буквально — Три Морды. Откуда взялся сей странный топоним? Не иначе переведен с русского, прославившего на весь мир мордовские лагеря… И нет ничего удивительного в том, что на постэкзотической карте нашего мира лежит сей лагерный Китеж у священного озера монголов Хубсугул: ландшафты постэкзотизма складываются отнюдь не в сиюминутном пространстве географии, здесь от Мордовии до Монголии всего один шаг.
Попутно, еще один, схожий, но более действенный. Моча, едкая моча в сортире — бедный, бедный Йорик Корсаков! — рискну догадаться, что Володин воспринял более натурально, нежели носители великого и могучего, злободневную на момент написания романа идею контртеррористического мочилова.
Ну и, пожалуй, последний: не стоящие выеденного яйцо яйца. Стоящий в оригинале неожиданный для француза оборот — если не перевод, то перенос с русского: во французском среди более чем разработанной синонимики тестикулов яйцом и не пахнет. Французу невдомек, что из них можно приготовить омлет.
И, совсем уж на конец, last and least, любопытное сожительство двух-языков: собаки, Смоки и Смерч, в оригинале обе чужеродны: английская Смоки (Smoky) и русский (сохранивший из родного языка свой пол) Смерч (Smiertch) сочетаются в этакое дымящееся tornado… причем почти (а иногда и вовсе) так же, как кличку бойцового, напомним, пса, пишут по-французски и чуть подзабытое советское слово Смерш.]
Но, вернемся к нашим якам, мир постэкзотизма, вспомним, строится не на личной, а на коллективной памяти «тех, кто прошел через XX век». И вдобавок к личному существует еще и другое, политическое Бардо… беспросветно черный пробел, кромешный провал в светлой мечте о всемирной революции, в хоть и выхолощенной, но неутоленной, свербящей занозой в сердце мечте о равенстве, о всеобщем ежели не счастье, то отсутствии несчастья (в этом мраке, собственно, и скитается в ожидании, того не ведая, подручного лона для инкарнации советский голем).