Тут я, правда, чуть-чуть передергиваю. Такой способ существует, и предлагает его на задней стороне обложки сам автор:
«Смерть — всего-навсего переход, говорят шаманы. После кончины ты продолжаешь существовать как и прежде. Просто мир кажется более сумеречным. Замедляются движения, идет на спад умственная активность, путается память. Мрачнее становится юмор. Потом ты угасаешь. Самым неуступчивым удается долго оттягивать свой конец. Но когда ты, как Дондог, в шаманизме полная посредственность, послежитие не продлится долго.
Дондог идет по черному городу. Он только-только вышел из лагерей, проведя в них более тридцати лет. У него осталось всего одно желание: отомстить за себя, наказать виновников несчастья. Ему, прежде чем его охватит тьма, хотелось бы довести до победного конца свое жуткое отмщение. В голове у него вертятся имена, мишени, которые надлежит поразить: Гюльмюз Корсаков, Тонни Бронкс, Элиана Хочкисс. И однако, как ни копается он в своих воспоминаниях, он все равно не понимает, что же, собственно, может поставить им в вину.
И тогда, чтобы его месть имела смысл, он измышляет себе трагическую биографию и основания для ненависти».
Хочу только добавить, что и этот способ сохраняет в себе возможности разных интерпретаций, подчеркивая, что не существует единственного, строго исключающего остальные, прочтения.
Как, вообще говоря, не существует здесь (и в «Дондоге», и в остальных постэкзотических опусах) и четко очерченных персонажей. Персонаж чреват персоной, а та предполагает личность, тогда как у героев Володина (но разве это герои — так, эфемерные сгустки невнятных желаний и чересчур внятных установок) лицо напрочь отсутствует. Им в их тюремной действительности катастрофически недостает субъективности, в условиях безликого лагерного существования они вынуждены ради сохранения своей исчезающей персональности, своего сомнительного я хвататься за любую соломинку — и самой доступной из таких соломинок оказывается их собственное имя.
[Неопределенности персонажей вторит неопределенность биологического статуса действующих лиц: по словам самого Володина, критики порой упрекают его в том, что в процессе чтения не всегда понимаешь, сколько у его персонажей рук и ног — или, может быть, лап? (тараканы в «Дондоге», во многих текстах птицы, пауки, крабы; тут же стоит упомянуть и две обоюдотрагические встречи последнего слона с последней женщиной в следующей за трилогией книге Володина «Наши любимые животные»). Да, явленная XX веком отвратительность исторической эволюции вполне закономерно довершается реэволюцией биологической: от человека, который звучит гордо, к звучащему жалко недочеловеку, таркашу Дондогу, тараканочеловеку, от вольных в полете как дирижабли птиц к надежде на новых членистоногих в самом конце, в текстах Бассмана.]
Имена, их незатертые, живые имена (каковые, не будем забывать, бывают не только у людей) важны героям Володина[6] как первый, еще до письма, способ установить сугубо личную связь с действительностью, застолбить свое — пусть и фиктивное — место в официальном строе если не мироздания (упраздненное постэкзотизмом слово), то миропорядка, которым они выброшены из человеческого сообщества, обретя в своем лагерном заточении жуткую свободу безликого перекати-поля. Имена — все, что им осталось, этакие поплавки, буи, за которые цепляются, тщетно домогаясь оседлости, волатильные герои-элементапи Володина, подчас не гнушаясь нацепить маску и даже не особенно скрывая это: Larvatus prodeo… Вплоть до того, что маской становится даже отсутствие маски — когда я говорю «я»…
И, пройдя через гамму чуть ли не бафометовских (читай Клоссовского) изменений, имя обретает черты личины, личинки личности. Обретает отдельные воспоминания, но не память: провалы, перебои в памяти сулят выживание, означают и обеспечивают спасительную несамотождественность ее носителя. Да, память можно понимать здесь в компьютерном смысле — как сменный блок, элемент коллективной памяти, правдами-неправдами передаваемый от носителя к носителю, от Шлюма к Дондогу например.