Я молчу.
— С этого, — отвечает Вилька.
— А зачем приехали?
— Нужно. А буфет на этой станции есть?
Рабочий покачал головой. Глаза у него буравящие и острые.
— Львовский рано утром. А вы знаете, что здесь граница? Сцапают, и попадете в тюрьму.
— Знаем, — певучим своим баритоном, еще не очень окрепшим, неуверенным, говорит Вилька и тянет меня за пиджак, чтобы я не открывал рта.
— Ну-ну, — как-то неопределенно говорит рабочий, говорит это уже на ходу.
На отцовской Вилькиной гимнастерке дырки от орденов и следы от полосок, которыми отмечались ранения. Золотая — за руку, которая осталась где-то у Курска. Слышно, как на станции звонит телефон.
Теперь нам не до муки. Надо куда-нибудь уходить от этого здания подальше, чтобы никому не мозолить глаза, В каком-нибудь овраге переждать ночь, а утром незаметно юркнуть в поезд, который идет на Львов. И чтобы так не везло!
Молча, не глядя друг на друга, мы пересекаем полотно, идем к дубу. Снова слышатся чьи-то шаги. И вдруг Вилька начинает громко и неестественно смеяться.
— А майор-то, майор! — сквозь смех кричит он.
— Какой майор? — Я цепенею от его смеха, смотрю по сторонам, останавливаюсь.
— А полковник-то, полковник!
— Какой полковник?
— Как же мы его теперь найдем? — Вилька смотрит на меня совершенно бешеными глазами, так же неожиданно замолкает и стучит пальцем по лбу.
Возле дуба мы нашли узкую тропинку и побрели по ней. Нам хотелось есть, и мы уже одурели от «Казбека».
Солнце садится, и уже чувствуется, что будет холодный туман, трава начинает темнеть, и синева наверху холодная, и даже розовый свет на западе больше напоминает сияние, чем закат. Открылся небольшой кустарник. Может быть, мы уже перешли границу?
— Купишь с тобой муки, — ворчит Вилька. — И почему ты какой-то непутевый?
Я устраиваюсь под кустом, ломаю ветки, чтобы лечь на них. От папирос во рту горько и сухо.
Вилька подбрасывает мне веток, потом снимает гимнастерку, протягивает.
— Чего сало не брал?
— А ты?
— Ты можешь не каркать?
— Могу.
— Ну какая тут граница? Забрали бы нас уже давно. Лежи себе и помалкивай. И не ори на целый километр, говорю тебе еще раз.
— Не замерзну я и так.
— Бери, я тебе говорю. Схватишь воспаление легких, что мне с тобой делать?
— А если тут ходят с собакой?
— С крокодилом тут ходят. Географию учить надо было лучше. А спичек там еще много?
— Ты же сам хотел до Перемышля.
— Тихо, ведь сказал я тебе уже. Лежи тут как мертвый. Идет кто-то вроде...
Из оврага тянет сыростью. Внизу бежит ручей, коричневый и, наверное, ледяной. По другой стороне оврага прыгают вороны. Я натягиваю Вилькину гимнастерку. Настороженно посматриваю по сторонам. Кусты кажутся взъерошенными, не такими, как бывают на самом деле. И что-то шевелится в них.
— Деньги-то у тебя целы? Ты ведь и потерять можешь, тебе недолго.
Я протягиваю Вильке полу пиджака.
— Вот. Целы.
— Не трясись, — говорит Вилька. — Через три дня будем в Ленинграде. Ездить с тобой — одна каторга, скажу я тебе. И не щелкай портсигаром. Взял зачем-то у этого солдата портсигар. Вот привязался на мою голову. Зачем ты взял этот портсигар?
— А я разве тебе не говорил, что нужно купить буханку хлеба?
— Кто говорил?
— Я.
— Вот и ешь теперь, если говорил.
В небо всегда приятно смотреть, потому что сразу же начинаешь мечтать и мысли приходят большие, светлые, по-настоящему человеческие. Но лучше всего смотреть на небо вечером, вот в такую как раз пору. Тогда оно разное. Заложив руки под голову, я смотрю на небо. Тот край, который прямо передо мной, розовый и белый, и чистота там такая, что хочется протянуть руку и прикоснуться к ней, то как будто небо какой-то другой планеты, где горы из отшлифованного гранита, дороги из белого камня, где деревья все до одного похожи на кипарисы, но только разных цветов — есть оранжевые, как апельсины, есть сиреневые, есть голубые, и вода в реках такая, как бывает тихим и пасмурным утром в море — прозрачная и зеленоватая. Если смотреть точно вверх, небо густо-синее, плотное и глубокое, и можно ясно представить, что там бездна, в которой плавают звезды, огромные и крохотные, там они перемешиваются, взрываются, разлетаются на куски и несутся дальше, становятся все меньше, подобно камню, летящему в глубину колодца, такого колодца, у которого нет дна, и если свесить голову, то уже не удержишься — полетишь вниз, заскользишь, унесешься. Остается еще часть свода. Я перевожу глаза и вижу: медленно расползаясь, теряя свою сочность, синева начинает сереть и оставшийся кусок неба как будто покрыт дымом, сделан из дыма, и скучен, и никому не нужен, — там уже ночь.