— Как же так, товарищи и братья? В праздник Африки сидим и смотрим, как негра бьют? Негров надо защищать! — И он шагнул к сцене.
— Игра же это, Курбангали-агай, театр! — крикнул кто-то.
— Хороша игра! И в жизни бьют, и в театре колотят. Как негру такое вынести? Еще и американцы измываются, за людей не считают бедняжек, расчувствовался он.
— Это же театр, для потехи только, — пытался успокоить его Кашфулла.
— Я ведь, ровесник, не против театра. Но почему тогда черный батрак белого мироеда не колотит? Вот это был бы театр! Пусть хорошенько вздует! — стоял на своем Адвокат. — А такая игра в День Африки — политическая ошибка. Ты, как председатель, куда смотришь? Кашфулла, я тебе говорю!
В зале рассмеялись, захлопали, Адвокат нехотя вернулся на место, и представление пошло дальше.
Аккош всегда приберегают напоследок. Так было и в этот раз. Сидящие в первом ряду три пары и одна непарная нынче особенно волнуются. Утром дочка под большим секретом сказала матери: «Я сегодня новую песню буду петь. Боюсь до смерти». Гульгайша тайны не сохранила. Узнать что-то прежде других и знание это в себе удержать — ни одной женщине такое не под силу, секрет изнутри защекочет. «Дочка говорила, такое услышим, чего прежде никогда не слышали», — шепнула она сидевшей рядом Кумешбике. От Кумеш-бике весть перешла к Минзаде, от Минзады к Вралю…
Как раз в ту пору песня «Лебеди», родившаяся в Казани, долетела до наших краев. Кому спасибо — так это радио. Всегда рот широко раскрыт, тут тебе новости, тут тебе песни, ничего в себе не утаит. Вот и эту песню Аккош заучила по радио.
Паренек с тонкими черными усиками, который вел концерт, громко, выкрикивая каждое слово по отдельности, на манер того артиста из Булака, что частенько бывает у нас, объявил:
— Аккош! Зулькарнаева!
В длинном, касавшемся кончиков туфель, белом платье, перекинув через плечо на грудь толстую льняную косу с вплетенным маминым серебряным сулпы[55], легкой красивой походкой вышла Аккош на середину сцены. Может, само имя так приучило, она и маленькая была, вприпрыжку не бегала, шла тихо, ступала плавно. Не сорока-стрекотница же она, чтобы прыгать. Если кто из сорочиной породы — лебедем не поплывет.
Разом смолкли аплодисменты. Паренек с усиками обежал взглядом зал и выкрикнул снова:
— Новая! Песня! «Лебеди»!
Аккош кивнула джигиту с аккордеоном. Тот осторожно коснулся клавиш. Несмело встрепенулась мелодия, робко, смущаясь, опробовала крылья, но вот набрала высоту и полилась стремительным потоком; ручьи журчали в этом голосе, звенели водопады; из неведомых глубин поднимался таинственный гул нарождавшейся бури, и вновь — играла под солнцем веселая легкая рябь на широкой глади, и вдруг затихал весь мир, окутанный туманом светлой тоски; и радовалась песня, высоко взмывала, и рыдала, души знобя.
Здесь ваши гнезда, ваши звезды и дубравы…
Не улетайте, лебеди, куда вы?
Не улетайте, не растайте в облаках,
Не оставляйте душу в горе и слезах!
Минута прошла или жизнь миновала — плененные песней, люди так и не узнали. Только двое не могли забыться до конца. Перед глазами Гульгайши встала пойма Сатырлы, саднящим эхом отозвался в ушах истошный, перекрученный яростью вой. «От какого горя уберегла судьба…»
А Кашфулла вспомнил давнее летнее утро. Если бы тот пестрый сверточек на крыльце прежде него нашел какой-нибудь прохожий и принес к нему, принял бы он ту девочку сердцем? Когда бы уже перешла из рук в руки, может, и не принял. А так получилось, что его, только его ждала она на крыльце. Строгий нравом Зулькарнаев в предначертанность не верил. Но в то, что Аккош назначена была только им, не верил даже, а веровал всей душой. Вдруг его охватил страх: «А не будь Аккош, как бы я дальше жил? Чему радовался, в чем находил утешение? А если бы Аккош совсем не пришла на свет, откуда бы тогда явилась эта мелодия?» На белую рубашку, которую только сегодня надела на него Гульгайша, капнули слезы… и одна, и другая… но никто не увидел, никто ничего не заметил.