Выйдя в Нижнем Манхэттене, Коринф, чуточку хромая, прошел пешком три квартала до Института Россмана. Много лет назад произошел несчастный случай – Питер сломал нос и повредил правое колено, что избавило его от призыва в армию. Хотя, возможно, сыграло роль и то, что сразу же после окончания колледжа его направили в Манхэттенский проект.
Питер поморщился вслед ускользающему воспоминанию. Хиросима и Нагасаки по-прежнему тяжким грузом висели на его совести. Он уволился сразу же после окончания войны. И не только для того, чтобы возобновить учебу, избавиться от бюрократических рогаток и сомнительного ореола таинственности государственного научного работника или выбрать бесцветную, малооплачиваемую университетскую карьеру – он бежал от чувства вины. После увольнения участвовал во всяких акциях – «Ученых-атомщиков», Всемирного движения федералистов, Прогрессивной партии… Размышляя о том, как все они увяли или были преданы, вспоминая стереотипы, которыми, как щитом, закрывались от оскала Советов, очевидного для всех, у кого имелись глаза, он порой задавался вопросом: а в здравом ли уме были все эти левые профессора?
Да вот только, если взять его нынешний уход в академическую науку и политическую апатию с голосованием за сникших демократов – разве это можно назвать сбалансированной позицией? Натан Льюис, честно признававший себя реакционером, заседал в местном комитете республиканцев и слыл бодрым пессимистом, все еще пытающимся что-то спасти. Феликс Мандельбаум, не меньший реалист, чем его партнер по шахматам и мужским разговорам Льюис, выказывал больше надежд и энергии, чем Пит, и даже мечтал о создании настоящей американской Лейбористской партии. На их фоне Питер Коринф совершенно терялся.
А ведь я моложе их обоих!
Он вздохнул. Что с ним происходит? Ниоткуда накатывают мысли, полузабытые воспоминания. Соединяются в цепи, грохочущие в голове. Причем сразу после того, как нашлось решение проблемы.
Последнее соображение вытеснило все остальные.
Институт Россмана, коробка из стекла и бетона, занимал полквартала и сиял среди старых развалюх. Он считался раем для ученых. Одаренные люди любых специальностей стекались сюда со всех уголков страны – не столько ради хорошего заработка, сколько ради возможности беспрепятственно заниматься исследованиями по личному выбору, первоклассного оборудования и отсутствия бюрократизма – болезни, удушающей чистую науку в госучреждениях, промышленности и многих университетах. Конечно, и здесь не обходилось без интриг и демагогии, но было меньше крючкотворства и больше энергии. В разговоре с Мандельбаумом Льюис однажды назвал институт культурным оправданием запроса на существование привилегированного класса.
– Ты думаешь, правительство разрешило бы создать такую контору – а после оставило бы ее без присмотра?
– Брукхейвен как-то живет, – ответил Мандельбаум, однако по его меркам ответ получился слабоватым.
В вестибюле Коринф кивнул девушке в газетном киоске, махнул рукой знакомым, что-то раздраженно пробурчал по поводу медлительности лифта.
– Седьмой, – бросил он не глядя, когда лифт, наконец, прибыл.
– Я помню, доктор Коринф, – улыбнулся лифтер. – Вы у нас проработали… сколько уже? Почти шесть лет, правильно?
Физик растерянно заморгал. Лифтер всегда был для него придатком машины, дальше обмена пустыми любезностями разговоры с ним не заходили. Неожиданно Коринф увидел в лифтере человека – живое, неповторимое существо, в котором билось свое собственное сердце, часть огромной безликой паутины, которая в свою очередь была частью вселенной. С чего, удивился он, я вдруг это подумал?
– Так и есть, шесть лет, – покачал головой лифтер. – Сегодня утром я проснулся и вдруг подумал: ради чего я это делаю? Что мне нужно от жизни помимо работы, пенсии и…
Он сконфуженно замолчал, когда лифт остановился и выпустил пассажира на третьем этаже.
– Я вам завидую. У вас есть цель.
Кабина подошла к седьмому этажу.
– Вы могли бы… э-э… записаться на какой-нибудь вечерний курс, – предложил Коринф.
– Я, пожалуй, так и сделаю, сэр. Вы бы не порекомендовали… А-а, ладно. Не сейчас.