Домой он вернулся уже затемно, трезвый, усталый и голодный. В кустах сирени, где стоял доминошный столик, о чем-то спорили пьяными голосами, там звякало стекло и булькала жидкость. Музыка у Веригиных уже не играла, теперь там ругались – нудно, устало, привычно и неизобретательно. «А ты не командуй, – заплетающимся языком бубнил Серега. – Раскомандовалась тут! Захочу – уйду, захочу – останусь, ты мне не указ...» – «Это мы еще поглядим, указ или не указ, – отвечала Людмила. – Вот как огрею сейчас сковородкой-то, киллер ты недоделанный! У кого деньги на водку взял, признавайся!» – «Сейчас, разбежался, как же. Я в Бутырках таких дознавателей насмотрелся, тебе до них, как до Парижа раком, а туда же – допрашивать... Стакан налей, говорю!» – «Где я тебе его возьму, этот стакан? Дружки твои, алкаши бесстыжие, все до капли выжрали! Если бы не я, они бы и воду из унитаза вылакали, а не то что водку!» – «Ну, так сбегай! Займи у кого-нибудь и сбегай... Не каждый день у тебя мужик из тюряги возвращается!» – «Я тебе сейчас займу! Я тебе сбегаю! Я тебе так сбегаю, что ты у меня сам обратно на нары запросишься, утроба твоя ненасытная...»
Юрий выбросил окурок в теплую, пахнущую сиренью темноту, и тот рассыпался дождем красных искр, ударившись о бордюр. Поднявшись к себе, Юрий выпил чаю, немного почитал перед сном и выключил свет. Форточка была открыта, ночной ветерок слегка шевелил занавеску. Дисплей старенького электронного будильника бросал призрачный зеленоватый отсвет на пустой и мертвый экран телевизора, в ванной размеренно капала из прохудившегося крана вода. Снаружи все еще доносились голоса Веригиных; слов было не разобрать, они сливались в надоедливое визгливое бормотание. Некоторое время Юрий терпел, а потом не выдержал, встал, подошел, бормоча проклятия, к окну и захлопнул форточку. Голоса смолкли. Филатов вернулся в постель, поворочался немного, устраиваясь поудобнее, и не заметил, как провалился в глубокий сон без сновидений.
Константин Кудиев, по кличке Кастет, вынул пробку из хрустального графина и налил коньяка сначала своему собеседнику, а потом себе. За бархатной шторой, отделявшей уютную кабинку от обеденного зала ресторана, играла негромкая музыка. Штора была задернута неплотно, сквозь щель в кабинет проникали сполохи разноцветных огней, похожие на отсвет северного сияния. Цветные блики красиво переливались на хрустале, фарфоре и столовом серебре – настоящем, без дураков, потому что клептоманов в этот шалман не пускали, публика сюда ходила солидная, состоятельная. На столе горела упрятанная в круглый стакан свеча; на стене в торце стола светилось затененное плотным золотистым абажуром бра. Повыше бра висела какая-то картина маслом в тяжелой золоченой раме. Что изображено на картине, было не разглядеть; кажется, там была нарисована какая-то полуголая баба, готовая, судя по ее позе, вот-вот раздеться до конца. Глядя на эту картину, Кастет мысленно попенял художнику за то, что тот не подождал пару минут, пока эта телка совсем разденется. Не то чтобы Кастету не хватало межполового общения – с этим у него был полный порядок, – но он не признавал полумер и всегда считал, что голая телка лучше полуголой.
В щель между портьерами виднелось туго обтянутое черной футболкой мускулистое плечо охранника и его голый, со всех сторон окруженный буграми чудовищных мышц твердый локоть. Бык стоял к кабинету спиной, наблюдая за залом, готовый пресечь любую попытку пролезть в кабинет. Кастет знал, что при нем можно смело обсуждать любые вопросы: это был просто безмозглый кусок мяса с отличными рефлексами и каменным лбом.
– Так ты говоришь, это серьезно? – спросил человек, сидевший напротив Кастета, задумчиво покачивая перед лицом бокал, на дне которого плескался красиво подсвеченный пламенем коньяк.
Человек этот был грузен, обрит, как и Кастет, наголо; костюм на нем был дорогой, на безымянном пальце левой руки сверкал бриллиант, а лысая голова напоминала бесформенный ком сырого теста, в котором чей-то палец понаделал дырок: две дырки – глаза, еще две – ноздри, большая вялая щель для рта и два скверно вылепленных пельменя вместо ушей. Погоняло у него было простое – Кекс, но так его давно уже никто не называл, разве что за глаза или при разговоре равных с равными. По паспорту он был Николай Егорович, годков ему было что-то около пятидесяти, и разговаривал он высоким, пронзительным, тонким, как у кастрата, голосом.