А тропические рыбки - это отдельная история. Их продавали в оранжерее зоосада, и тем осенним днем мне достались от дедушки два крошечных, бело-красно-черных в полоску барбуса. Я сам их выбрал в аквариуме. Их изловили миниатюрным марлевым сачком и выпустили в поллитровую банку, в которой я и унес домой эту живую часть другого, книжного мира, мира пальм и океанских муссонов, тропических запахов и вечного банного тепла.
Они умерли потом, эти рыбки. Вернулся следующим летом с дачи, а в аквариуме вместо круглых тигровых барбусов плавают продолговатые сине-прозрачные, насквозь просвечивающие гуппи. Перебывали потом в моем аквариуме и алые, и черные, и зеленые меченосцы, и усатые голубые гурами с кисейными - вьются! - плавниками, а барбусов так и не случилось больше никогда.
Мы вышли из оранжереи, и я понес банку с барбусами, тогда же и похитившими мое внимание и воображение. Воробьиная вольера уже полностью опустела - стайка маленьких птиц упорхнула и унеслась восвояси. Мне хочется думать, что унеслась она под-над озером - собственно, тремя смыкающимися туземными озерами, составляющими Ближний, Средний и Дальний Кабан.
Когда-то по этим озерам плавали пароходы с андреевским флагом, уходившие каждый час от центра Казани до сада "Аркадия" и Архиерейской дачи, а дальше там уже на моей памяти холмы, сосновые боры и лиственные рощи, и снова озера, и старицы, и волжские заливы, вторгающиеся в чистые леса, где по осени собирал я когда-то грибы - твердые свежие подберезовики и красноголовые подосиновики, синеющие на срезе.
В этих приволжских лесах почти не было американских кленов, давно уже заселивших город и лесополосы; были дубы, ели, сосны, рябина, черемуха, татарская жимолость. По этим лесам и осенью можно было идти далеко-далеко можно было странствовать куда глаза глядят, а можно было устать и упасть на сосновый или березовый пригорок, разглядывая муравьиные травинки и прочую насекомую жизнь, а потом повернуться и смотреть в высокое синее небо.
Смотреть в оправленное хвоей или золотым переплеском листьев небо, еще полное томления сердца и щемящих надежд, и радостно молчать, как счастливо безмолвствуют те, чье молчание оберегает истину, не искаженную словами.
Отечество беспамятное, неужели я придумал тебя и понапрасну растратил на тебя сердце? Где же ты - разве лишь в скудной памяти моей, сумевшей утешиться и безответной любовью? В любой осени, в любой другой чужбине различу и узнаю тебя, но есть же предел и твоему беспамятству? Для чего опять расточаешь ты несочтимые труды наши?
Происходящее и nature morte, с цветами и морковью
Они вот говорят, что перед кончиной человек со всею яркостью вспоминает все предбывшее, в единое мгновенье заново проживая все свое земное, и без того (правда, Господи!) чересчур скоротечное существованье. Стыдные картины жизни, наверное, заново и во всей силе обливают сердце крутым кипятком совести и бурлящей смолой покаяния, и память, ища пятого угла, с какою бы отрадой укрылась в чистых воспоминаньях, какие, вопреки всему, насчитываются, хоть бы и по пальцам, в живом еще памятном осязании самого пропащего человека.
Не перечислить нам скорбного стыда, но счастливая радость, пусть и не осознанная вовремя, может же быть сосчитана в разумной конечности бытия? А среди этой радости, нечувствительно определившей всякое направление жизни, есть, наверное, одна-единственная, какою ты впоследствии так плохо и неумело воспользовался, но благодаря которой и остался тем, что ты есть, и еще можешь в приближении бесплотности отчаянно надеяться, что и тебя, как многих иных, простит и помилует сила, подарившая тебе эту радость - блик, искру, отсвет и отраженье своего необъятного милосердья.
Так стоит ли доживаться до смерти, дожидаясь сравнительно простой возможности - вспомнить эту первопричинную радость существованья? Конечно, и половины в себе не ведаешь, за что в итоге взыщется, но ведь, пожив и помучась, все же и знаешь уже, и догадываешься, что среди разнообразного стыда и безутешного труда жизни совсем мало отыщется полных дней, часов или даже минут, которые могли бы, не возмутив памяти, вернуть чаемое утешенье, а то и сочувственный покой душе, по-детски испуганной предстоящей ей невозвратностью.