— Скажите, пожалуйста, мосье, что это за новый зверек? На его клетке нет надписи.
— Вот этот? Подождите-ка, — отвечает сторож. — Не могу припомнить. На прошлой неделе их было двое, и они гонялись друг за другом по траве. Чертово название! Так и вертится на языке.
Он пытается вспомнить. Мы пытаемся вспомнить вместе.
— Знаю! — вдруг восклицает он. — Вспомнил. Так вот, мосье, это собачка.
* Есть друзья. Нет настоящих друзей.
* Сегодня вечером ко мне приходила мадам Ростан, и я сразу же сказал ей, что люблю Ростана, как своего младшего, слабого здоровьем, брата, но что лучше нам не видеться, а то дело у нас непременно кончится мордобоем.
Она знает, все знает. Она только что отправила отцу Ростана отчаянное письмо на тридцати страницах. Что делать? Он решил покончить с собой. Твердит, что хочет пойти в священники. Отрешился ото всего и утверждает, что это и есть начало мудрости. Встает с постели и тут же падает в кресло, и не делает ничего, ровно ничего. Когда к нему приходят, он старается навести в своих бумагах живописный беспорядок: а на этих страницах нет ничего, кроме каких-то рисуночков, и то бессмысленных.
К ним приходил известный врач. Ничего определенного не нашел. Неврастения, астения. Ей хотелось бы, чтобы он заболел по-настоящему. Тогда боролись бы за его жизнь. Спасли бы его. Он исцелился бы. Но так он просто похож на мертвеца.
— А нет ли тут какой-нибудь любовной истории?
Она просто мечтала бы об этом, и знай она хоть одну женщину, которая была бы способна вернуть его к жизни, она сама бы бросила ее в объятия Ростана. И бедняжка заливается слезами. Он играет ножами, оружием, бутылками, стаканами. Не выпускает из рук орудий самоубийства.
— Да, — говорю я. — Если бы он умер, поговорить об этом было бы интересно, но вся беда в том, что он еще жив, хотя вряд ли можно назвать это жизнью, и в таком состоянии он невыносим. Он ведет себя подло в отношении вас, детей, друзей. Было бы лучше, если бы ему приходилось зарабатывать на прокорм семьи.
— Он не стал бы зарабатывать. Мы все умерли бы с голоду, — я-то знаю, как мало у него энергии и как быстро она убывает. Скоро ее вообще не станет. Периоды упадка становятся все чаще и все продолжительнее. А если он и подымается, то прежней высоты не достигает.
Во всем этом нет ни радости, ни философии. Разве что таинственная грусть и беспричинная скорбь.
— Но почему бы ему не превратить все это в литературу, ведь поступали же так Байрон, Мюссе, Ламартин и прочие.
— Но у него нет даже мелкого тщеславия.
Неужели он умрет, а я буду жалеть, что не успел проникнуть в глубь этой прекрасной смятенной души?
Всегда понимаешь все слишком поздно. Ах, горе счастливым!
И ведь только что я, как хронический идиот, требовал себе наследства. Жалел, что у меня нет билета в тысячу франков и т. д. и т. п. Несчастные безумцы, все, все!
И, думая об этих вещах, я не могу ни читать, ни писать. Мне необходимо подняться с места, походить, встряхнуться, дать роздых нервам, которые мучительно натянуты.
13 февраля. Куртелин говорит:
— Если нет иного средства заставить замолчать женщину — ее надо бить. Конечно, очень мило заявлять: «Беру шляпу, трость и ухожу!» Но ведь так никогда не бывает. Днем еще куда ни шло. Днем можно встретиться с друзьями в кафе, поболтать, поиграть; ну, а вечером куда пойти? Прежде всего, я не могу ночевать в этих отелях, где нет стенных часов. Мне хочется знать, который час, и поэтому я не сплю. И я возвращаюсь домой только ради того, чтобы узнать, сколько времени.
* — Все это выдумки художников, — говорит Жан Вебер, — что натурщицы их не волнуют. Меня, например, натурщицы страшно волнуют, и это стеснительно.
А я, я так застеснялся, что даже не поклонился натурщице, и глядел на нее только украдкой, и чувствовал на себе ее взгляд…
Я не буржуа, но ощущаю в себе кое-какие буржуазные добродетели.
* Любыми путями — к ясности.
* Троих из наших королей я никак не могу запомнить: Людовика XVIII, Карла X и Луи-Филиппа. Я их путаю. Невозможно в них разобраться. Иногда, с помощью малого Ларусса, я их расставляю по местам, потом опять хаос. Приходится начинать сначала.