Так у меня будет «Рыжик» — или детство, «Мокрицы» — отрочество и «Паразит» — юность. Превратить их в интимную сатиру. Я приманиваю: «кис-кис».
5 августа. На минуту представьте себе, что он умер, и вы увидите, как он талантлив.
24 августа. Достаточно было мухе сесть на лист чистой бумаги, чтобы он разрешил себе лениться. Он тут же бросал писать из страха потревожить муху.
8 сентября. Всякий раз, когда в трубе завывает ветер, Рыжик вспоминает детство.
19 сентября. Быть мальчишкой и играть в одиночку под ярким солнцем на площади какого-нибудь провинциального городка.
22 сентября. Обед в «Журналь». Все приглашенные имеют договор (где, кстати сказать, наш договор с Россией?), по которому каждому обеспечено место в первой колонке на первой странице. Искусный калькулятор высчитал, что если бы собрать все эти заметки только за один год и разложить их, они от дверей ресторана протянулись бы до ворот Константинополя.
3 октября. Эрнест Ренан умер, и теперь некоторыми молодыми людьми овладевает беспокойство. У них нет веры — обходятся без этого. Я хотел бы видеть человека, который страдал бы от сомнений, как страдают от костоеды, и кричал бы от боли. Тогда я поверю в нравственные страдания.
И я тоже пошел посмотреть на Ренана.
7 октября. Благосклонный ко всему человечеству и страшный в отношении к отдельной личности.
* Ясный стиль — вежливость литератора.
10 октября. Да, да, Верлен — это Сократ, на редкость неопрятный. Входит, распространяя запах абсента. Ванье дает ему под расписку сто су, и Верлен не уходит, что-то бормочет, говорит больше жестами, хмурит брови, морщит кожу черепа, шевелит жидкими прядями волос, разевает рот, похожий на логово кабана, говорит с помощью своей шляпы и галстука, выуженного из помойной ямы. Говорит о Расине, о Корнеле, «который уже не тот». Он говорит:
— У меня есть талант, гениальность. Я могу быть симпатичным и антипатичным.
Возмущается, когда я говорю:
— А дело Ремакля[43], значит, не движется?
Спрашивает, выпрямляя торс:
— Почему? Я хочу знать — почему?
Обзывает меня любопытным, инквизитором и требует, чтобы ему «дали покой, этот разнесчастный и сволочной покой». Улыбается мне, говорит о своих элегиях, о Викторе Гюго, о Теннисоне — великом поэте — и поясняет мне:
— Я пишу стихи, которые должны переходить из уст в уста. Я говорю стихами. Элегия — это нечто прекрасное, нечто простое. Она не имеет формы. Не хочу больше формы, презираю ее. Если бы я решил написать сонет, я написал бы их два. — Спрашивает меня:
— Стало быть, мосье богат?
Кланяется чуть ли не до земли. Предлагает проводить меня до угла, глядит на свой абсент глазами, которые наделены даром речи, смотрит на питье, как на море красок, и, когда я расплачиваюсь, говорит:
— Сегодня я беден. Деньги у меня будут завтра.
Крепко зажимает в ладони монету в сто су, которую ему дал Ванье, говорит, как послушный ребенок:
— Я образумлюсь, буду работать. Моя женушка придет меня поцеловать. Пусть я сижу в дерьме, лишь бы она могла есть омаров.
Что-то лопочущий, отвратительный, цепляющийся за что попало. С болезненным видом пристукивает ногой, желая убедиться, что стоит на ногах, обожает Ванье.
— Зря меня натравили на него. На мне он много не зарабатывает.
Когда Ванье отходит, показывает ему вслед кулак:
— Издатель чертов! Я для Ванье дойная корова!
Страшная нищета. Я заказываю себе хинную настойку, он говорит:
— Кто пьет хинную, тому хана.
И хрипло скрежещет, словно гиена захохотала.
И вдруг целая речь по поводу: «Родриго, хватит ли тебе отваги», а также «Финикий, не забудь великолепье этой ночи»[44].
13 октября. Я не пишу стихов, потому что так люблю короткие фразы, что любой стих кажется мне чересчур длинным.
20 октября. Мои представления о сельских священниках. Добренькие старички!.. Но ведь они же глупы, как сутана, из которой вытряхнули попа.
21 октября. Он никогда не слыхал пенья птиц. И не стыдился в этом признаваться.
24 октября. Какое глупое заблужденье — пытаться быть единственным верным другом.
26 октября. По-настоящему знаменит тот писатель, которого знают и никогда его не читали. «Фанфары славы» прогремели нам лишь его имя.