При этом я прекрасно понимаю, что такая «разнузданность перед вечностью» будет многих раздражать. Более полувека прожили мы застегнутые на все пуговицы, но, когда появилась возможность ослабить застежки, предстать в своем собственном виде, блюстители литературной нравственности тут же завопили о душевном эксгибиционизме. На ярлыки у нас все скоры и умелы. Скажу на это лишь одно: самая потрясающая по искренности книга о себе — «Исповедь» Жан — Жака Руссо может быть припечатана этим бранно — научным словом с полным основанием. Любопытно, что великий писатель грешил в юности непристойным обнажением и в прямом смысле слова, о чем пишет с полной откровенностью, присущей и вообще этой единственной в своем роде книге. Современники Руссо — люди второй половины восемнадцатого века — все поняли и не отказали в уважении автору «Элоизы», напротив, его слова достигли пика. Но «совки» в моральном смысле куда требовательнее и нетерпимее, нежели томные европейцы эпохи, предшествовавшей Великой французской революции. Себе они прощают все: беспробудное пьянство, доносительство, любое непотребство, но от литературы требуют порядка и целомудрия, как в пансионе для благородных девиц. Я говорю о взрослых «совках», юная поросль не знает никаких запретов.
Пусть такие моралисты не читают мой дневник, хотя ему в смысле интимных откровенностей куда как далеко до признаний Жан — Жака.
Кому адресован дневник? Себе самому. Это разговор с собой, с глазу на глаз, иногда попытка разобраться в собственной мучительной душевной жизни, иногда просто взрыд, и это бывает нужно. Но случается, и не так редко, что внешняя жизнь становится для меня интересней изнурительной душевной работы; чаще всего это бывает во время поездок, особенно «за бугор», вот почему я их так любил. Хоть ненадолго избавляешься от возни с собой. До чего же справедливо есенинское: душа — непосильная ноша, под которой падаешь. Еще спасительнее для меня всегда была и есть природа, поэтому ее немало в дневнике, но она никогда не предстает чисто пейзажной живописью, всегда связана с фигурой, оживляющей пейзаж, то есть со мной.
Повторяю, ведя свои записи, я не думал о читателе, как, скажем, К. Симонов, который явно готовил дневник на вы нос, поэтому иные места окажутся не вполне прозрачными, хотя и понятными в контексте. Наверное, тут маловато наших знаменитых соотечественников, а ведь волей обстоятельств я пребывал в литературно — художественной среде с детских лет, знал многих и многих, даже Маяковского перевозил однажды на плоту через речку Учу, а потом выяснил, что он давнишний и близкий друг моих родителей.
Вплоть до восемьдесят пятого года, когда началась перестройка, я жил вне общественной, социальной, политической жизни из соображений гигиены. По той же причине я, как мог, избегал литературной среды, хотя у меня было немало друзей — приятеле#среди писателей. Я человек без стадного чувства, поэтому всегда избегал толпы, собраний, обсуждений и, даже будучи членом редколлегии некоторых журналов, никогда не мог высидеть заседания до конца, что неизменно портило мои отношения с главным редактором и коллегами. Они видели в моих уходах пренебрежение, а это была клаустрофобия, их вязкие дебаты создавали у меня ощущение замкнутого, безвыходного пространства. По моему дневнику видно, что природа, узкий круг близких людей, охота, рыбалка, собаки были для меня значительнее и важней иных эпохальных событий. Мне эти события, кроме короткого продыха так называемой оттепели, казались зловещим шутовством. Моей единственной задачей было уцелеть, сохранить в себе те хрупкие моральные ценности, что были подарены мне генетически и воспитанием.
Надо помнить, что военные страницы писались на фронте, в тетрадочке, которую очень легко найти, и при кажущейся ныне безопасности по тем временам тянули на «десять лет без права переписки». На этот риск я шел, но расстрела мне не хотелось, поэтому я опустил всю печальную эпопею 2–й Ударной армии, разгром под Мясным Бором, окружение, пленение генерала Власова, чему сам был свидетелем. Эта позорная страница войны целиком на совести Сталина, ибо и Власов, и Мерецков, командующий фронтом, не раз предупреждали его о роковых последствиях попытки прорвать кольцо Ленинградской блокады по линии Чудово — Любань, где у немцев была самая глубокоэшелонированная оборона.