Живя на Гончарной (а прожил я там не год и не два), я никогда не находил ее примечательной. Вот только пыль да еще мухи… Да-да, в этом отношении другой такой улицы не сыскать на всей земле! Но очарование Гончарной возникало не из обыденного, тут были краски другого свойства. Но какого свойства!
Не поймите меня превратно. Гончарная улица не упомянута в «Иероглифической истории» Димитрия Кантемира, боже упаси! И не носила на плечах позументов с бронзовыми конями.
Улица Гончарная способна была вызвать удивление и восторг у любого тем, что населял ее курьезный, необычный люд: каждый имел свое потомственное ремесло, идущее от деда и прадеда, и скорее дал бы отрубить себе руку, чем изменил своему цеху.
В хижинах, покрытых толем, жили столяры, слесари, каменщики, стекольщики, кузнецы, сапожники, кожевники, портные, маляры, вагоновожатые, наборщики – вот они-то и придавали улице неповторимый колорит. У каждой глинобитной хижины хлопотал великан своего дела. Атмосфера улицы казалась сказочной, она ошеломляла меня!
С благоговейным трепетом я шагал по мостовой, каждую минуту ожидая, что увижу подряд у всех ворот Гулливеров!
Из вороха накопленных впечатлений у меня осталось одно, наиболее острое: как могло случиться, что я имею весьма смутное представление о вещах, столь хорошо знакомых другим людям? Тень этого превосходства надо мной, сознание моей робости и неполноценности преследовали меня несколько лет жестоко и горько, словно калеку, вынужденного нести свой недуг среди суеты здоровых людей. Я пытался смастерить свой «перпетуум-мобиле», но, что скрывать, дело кончилось пшиком.
С Адрианом меня связывала неразрывная дружба, основанная на бесконечных дискуссиях об искусстве, мы оба мечтали проникнуть в тайны творчества. Адриан каким-то образом умудрялся читать больше меня, и, когда мы прогуливались по зеленым холмам или по старинным улочкам, он с воодушевлением демонстрировал мне свое предпочтение полотнам такого-то живописца, книгам такого-то философа или поэта. Я любил его слушать. Он рассказывал очень подробно и умел подмечать те мысли или явления, над которыми я сам не призадумался бы, причем, рассказывая, он передавал все настолько объемно, зрительно, что в какие-то мгновения перед моим взором возникали сцены, – в движении, перспективе и цвете, Адриан днем и ночью ходил ошалелый от очередной новой идеи или под влиянием прочитанной книги. Чтение превратилось у него во внутреннее творение, в «мир идей», который был для него реальнее жизни.
Слушая Адриана, наблюдая его переживания, я стал понемногу приобщаться к иному видению вещей. Воспламенялся я медленнее, и горение мое было спокойнее, но удивление не покидало меня долго: Гончарная улица качалась на волнах как корабль, несущий на своем форштевне анемоны. Именно Адриану обязан я этой «идеей». Однажды он показал мне альбом с цветными репродукциями картин Штефана Лукиана. Как и где он его раздобыл, не помню, но мне передалось восхищение Адриана художником необычной лирической силы, – он был близок мне и понятен.
И в самом деле казалось, Лукиан родился и жил на наших улицах! Не было надобности искать где-то далеко его «Чертову окраину», она была тут, рядом с нами, скромно прикрытая сумерками тихих вечеров. Те же скособоченные, повисшие в воздухе, как давно забытая старая рухлядь, сгорбленные хибары – пристанище бедняков. Художнику нравился «серебристый дымок, рассеянный ивами в свете заката», он любил молчаливую грусть уединенных уголков природы. Он признавался: «Мы, художники, смотрим глазами, но работаем душою». И этой душевной силой он наделял каждую хризантему, гвоздику, бессмертник, анемон: его цветы глядят!
Адриан, предельно взволнованный, возбужденный, протягивал мне «Ивы у Кяжны». «Ты только посмотри, Михай, тут что-то от экспрессии Ван Гога, но Ван Гог далеко, а Штефан Лукиан с нами, он здесь, в наших краях, в Долине Боураша. Мы каждый день видим этот ручей, мы много раз сиживали под прохладной тенью этих ив – разве не так? Присмотрись, Михай, к его картинам внимательнее. Он умеет создать поэзию из самых, казалось бы, банальных деталей быта».