В середке толпы двигалась подвода. На телеге на свежем сене, раскинув руки, лежала Парунька. Кофта ее была порвана, клочком кофты забинтован лоб, и на повязке обозначались рябиново-красные пятна. От толчков в глубоких колеях телега вздрагивала, и тогда расслабленное ее тело сотрясалось. В ногах у ней сидела Марья. Она придерживала Паруньку рукою и вопила:
Подкосились у тебя белы ноженьки,
Опустились у тебя белы рученьки...
Не завидовала ты на людское богатство,
Не добивалась ты высоких хоромов...
Возлюбила ты правду людскую.
Устерегли тебя за это супостаты лихие...
Впереди телеги шагал рядом с милиционером сам Егор Канашев в легком распахнутом кафтане. Из-под кафтана выбивалась кумачовая рубаха. Лицо его выражало прискорбие и надменность. Мальчишки сквозь толпу взрослых пробирались к нему, забегали вперед, заглядывали ему в лицо.
Подвода подъехала к дому Лютовых. Толпа по обычаю ринулась к завалине. Марья, придерживая Паруньку за голову, крикнула:
— Девки, легче принимайте, вон какая стала, словечушка не вымолвит.
Она заметила тут, что народ скучился в двух местах — около телеги, на Паруньку глазея, и у завалины дома, где стоял Канашев.
— Достукался, допрыгался, ворон! — кричали ему.
Канашев проявлял намеренную сдержанность.
Рыдала Малафеиха:
— Батюшка! Терпи. Христос терпел и нам велел... Никто не знает путей господних, кого постигнет напасть.
— Зря никого не арестуют, — поперечили ей.
Девки на одеяле внесли Паруньку в избу. Народ хлынул туда, но Марья загородила ход в сени, и толпа целиком сгрудилась вокруг Канашева.
Вскоре явились мужики. Милиционер оттеснил баб от завалины.
Поспешно разорвав кольцо баб, подошел Карп. Он снял картуз, охнул, точно непосильное что приподнял, и заговорил:
— Егор, родной, кайся, время приспело, кайся на людях, касательно мельницы кайся — сфальшивил, мол, грехом старательность погонял. Народ поймет — кто же своему добру не радетель? А без грехов создатель один только. Суда мирского околицей не объедешь, ныне мир, хошь не хошь, а сила.
— Грехи наши во власти создателя, — сказал Канашев, — а мирскому суду не всегда правду разглядеть удается. Не покаюсь. Упаду, а не покаюсь.
— Гляди в оба. Лучше плохо усидеть на коне, чем красиво с него свалиться.
— Нишкни[212], зяблик! Не уступлю ни на волос. Хоть на части меня режь.
— Оглядись, одумайсь, не порть глупым норовом дела... Народ порадеет!
— Все только славы мира хотят. Тесного пути не хотят, просторным шествовать желают... Если прав — воюй, а не хныч.
— Что ты?! Ополоумел, кум? — закричал Карп. — В мечту ударился. Идейность ученым к лицу. А тебе ладно ли так будет? Ой, кремень в тебе, а не сердце.
Канашев приклонился к земле. Голос его оставался все так же тверд, но звучал тише. Он говорил, точно размышлял, не замечая сидящих.
— Не понукай меня, Карп. Поглядишь, будто горе, а пораздумаешь — воля в том господня. Жил, старался, добра колокольню сооружал... А колокольня-то скачнулась, уподобилась башне вавилоновой. Бойся — не бойся, а смерть у порога. Узка дверь в могилу, но ее никто не минует.
Карп отошел.
Кто-то заметил:
— Он бык, Егор-то! Упрямец сызмальства, его в семи ступах не утолчешь.
Паруньку уложили в передний угол на лавку. Она лежала на чапане, как кипень[213], белая, переодетая в сухое.
Марья обтирала ее раны мокрым утиральником. Весь правый висок Паруньки был рассечен. В волосах запеклись сгустки крови. Висок оттого вспух, но проломов на нем не оказалось. Кожа на теле у Паруньки была исхлестана и подбита, на коленках обозначались синие и багровые подтеки.
Марья укутала подругу в теплое стеганое одеяло и села около, ожидая, когда придет Парунька в чувство. Прошло не больше получаса. Парунька открыла глаза и спросила:
— Он не приехал, видно? Ну, и не надо. Ладно. Так и лучше... Может, вовсе хорошо.
Она опять обеспамятела — так и не поняла Марья, про что подруга беспокоилась.
Вскоре она опять заговорила:
— Уберите мух, жужжат, жужжат...
Она попыталась высвободить руки и шевельнуть головой, но это плохо ей удалось. Марья угадала, что тревожил ее народ своим гулом. Она подошла к окну, отворила его и хотела крикнуть, чтобы люди оставили это место, — но море девичьих и бабьих голов в белых и в пестрых платочках замелькало в глазах, и она сразу забыла, про что подумала. Упершись в косяки руками, принялась Марья, смелея от собственного голоса, бросать в толпу слова: