Вдалеке отец устало взмахивал призрачным крылом плаща, и я останавливал граммофон. Отец оставался стоять над обрывом, один, сутулый, безмолвный, пока окончательно не растворялась в белесой мягкой мгле майской белой ночи его большая, медленно сливавшаяся с окружающими сумерками, тяжелая фигура.
Не в один ли из этих вечеров был задуман так и ненаписанный рассказ «Глухой композитор»?
Стараясь самому себе объяснить свой литературный путь, отец писал в своем дневнике (22 апреля 1918 года):
«За последний месяц много думаю о своей писательской судьбе, ищу разгадки одному странному обстоятельству. Их много в моей судьбе, этих странных обстоятельств (хотя бы мое писательское одиночество и ненависть ко мне литераторской жизни), но одно существенно важно. А именно: почему я остановился?
Первые десять лет — это линия почти непрерывного восхождения. Ступени столь очевидны, что и читатели, и критики, после короткого взгляда на настоящее, устремляли взоры вперед, на ожидаемую следующую ступень. Я тоже. И не шел, а отмахивал ступени. Продолжай я и следующие года, после «Жизни Человека» так же отмахивать, сейчас бы я был первым в Европе истинным и бесспорным властителем дум. Этого не вышло, я остановился, уперся в потолок, и не падаю и не поднимаюсь — почему?
Вкус мой стал строже. Средний уровень моих вещей значительно выше, и есть вещи замечательные, как хотя бы «Реквием» или «Собачий вальс», но великих нет. Или я вообще к ним не способен?..
Я не начал «писать», а пришел, и приходом своим не только взволновал до крайности, но и испугал, насторожил. Над ржаво-зеленым болотом, где вся жизнь в тине, бурчанье в лопающихся пузырях — вдруг высоко поднялась на тонкой змеиной шее чья-то очень странная голова, очень бледная, очень странная, с очень нехорошими глазами. И все ахнули: «Вот он, пришел!» — и многие перекрестились со страху. Это потом они говорили следом за Толстым: «он пугает, а нам не страшно» — потом, когда я изменил себе.
Да, в этом все дело — я изменил себе, изменчески изменил. Рожденный проклинать, я занялся раздачей индульгенций — немножко проклятий и тут же целая бочка меду и патоки. Ведь только уксус и желчь у меня настоящие, а вместо сахару — патока. Сладко, но противно. И что такое: желчь с патокой?»
Несколько позже, в день своего рождения, 22 августа 1918 года (9 августа ст. ст.), отец рассказывает о том, как им был написан «Тот, кто получает пощечины»:
«Было только одно девятое (в 1915 г.), когда мое самочувствие при других внешних обстоятельствах было, пожалуй, не лучше настоящего.
Все лето было плохо здоровье, ухудшаясь с каждым днем. Особенно плохо было сердце, настолько, что я не видел никакого просвета и почти решил, что на этот год я обречен на инвалидность, работать не могу. Соответственно этому мы искали квартиру в Орле, чтобы там просто скрыться от людей, хворать и прозябать. На мое рожденье съехалось много народу: были Ч[ирико]вы (без М.) кажется Репин, Фальковские, еще кто-то; конечно, все свои. Погода была хорошая. Дом убрали зеленью, было как будто весело. (Сегодня дождь и тоскливый день.)
Но я так плохо чувствовал себя, что из-за середины торжественного «обеда», при начавшемся сердечном припадке, ушел в спальню и лег. Чтобы при моем почтении к гостям и умении подтянуться на людях встать и уйти из-за обеда — действительно нужно серьезное нездоровье.
Это было 9 августа. А 4 сентября, радостно возбужденный и как будто совсем здоровый, я кончал «Того, кто получает пощечины» и потом долго еще и бодро кружился на людях, писал («Иго войны»), ставил, предавался любви. Как это произошло?
Не знаю. В половине августа решил «попробовать» писать: напишу страницу, не выйдет и брошу. Голова болит. В какое-то утро, шагая по кабинету, стал думать о пьесе и вдруг открыл чудесное для нее заглавие (и идею!) — «Тот, кто получает пощечины». Несколько раз напечатал на клочке это название — нравится все больше! В тот же вечер, или на другой, все еще нерешительно, все еще с головной болью и общей слабостью сел писать — что-то выходит! На следующий вечер голова болит меньше, слабости нет, и работа идет еще лучше. Дальше — головной боли и слабости никакой, работаю легко, весело, счастливо и быстро. Идо того отдаюсь чарам своей выдумки, что на машине, сочиняя, одновременно и бессознательно выстукиваю танго как на клавишах рояля. Когда я нечаянно поймал себя на этом занятии — покачиваюсь и вместе со словами выстукиваю танго, — меня самого это поразило. Так певуче было все во мне, так пели слова и мысли, так чудесно звучала душа!