В гимназии недели, предшествовавшие пасхальным каникулам, вспоминаются мне как сплошной, непрерывный праздник. Не то чтобы мы забросили уроки — в гимназии Лейтонской это было не так просто, — но все наши досуги, все десятиминутные переменки, все собрания литературных кружков, даже наши гимназические балы, все было посвящено революции. В классе на двадцать семь учеников образовалось около сорока политических партий, — мы спорили, кричали, писали революционные стихи, столь же пылкие, сколь и плохие:
Зазвенели разбитые стекла
Обреченных проклятью дворцов,
И с зарею свободы поблекло
Царство тьмы и царей-подлецов.
Мы каждый день читали по десятку самых разнообразных газет, со всем соглашаясь и все опровергая, — в уменьшенном виде представляя собою Петербург первых революционных месяцев.
Для меня этот праздник продолжался недолго: вскоре я опять ухитрился заболеть.
18
На пасху я отправился в Финляндию один: отец должен был приехать позже, к концу моих каникул. Когда я вылез на станции Райвола, лошадей не было — меня не ждали. Я решил пробраться напрямик, лесом, так получалось короче — верст пять. Давно не-езженная, подтаявшая дорога, петлявшая по лесу, вскоре исчезла между деревьями. Мне пришлось идти наугад невидимыми тропинками, выше колен проваливаясь в слежавшемся заскорузлом снегу. Вокруг стояли голые, черные деревья. Гладкие ветви с уже начавшими набухать почками хлестали по лицу. Вокруг стволов берез и осин снег подтаял и потерял свою девственную гладкость — пожелтевший и съежившийся, он был усыпан глубокими рябинками капели и упавших сверху сосулек. В лесу было тихо, пустынно и холодно. Медленно надвигались сумерки. Небо, посерев и потеряв свою дневную легкость, опустилось совсем низко. Если бы не вершины деревьев, оно упало бы на землю. Вместе с сгущавшимися сумерками все отчетливей делалась тишина, и когда я останавливался, чтобы перевести дыхание, я слышал только биение моего собственного сердца. В полутьме вскоре лес стал чужим и враждебным. Напрасно около дерева, сваленного бурею, с высоко задранными голыми корнями, я силился узнать место, где я обыкновенно отдыхал осенью, поставив рядом корзинку с белыми грибами, — все казалось незнакомым и странным. Я шел уже довольно долго — впрочем, ясного представления о времени у меня не было, оно остановилось сразу после того, как стемнело, — и думал уже, что ухитрился заблудиться в лесу — в первый раз в моей жизни. Вокруг была глухая влажная тьма, ни звука, ни звезды, даже вершины деревьев слились с невидимым небом. Пройдя еще несколько сот шагов, я провалился почти по колено в невидимую яму, наполненную ледяной водою, и вдруг уткнулся в слившийся с темнотою косой финский забор. Во мраке произошло стремительное движение невидимых деревьев — я понял, где я нахожусь, и через несколько минут вышел па опушку; в общем за все мое многоверстное бездорожное блуждание по лесу я ошибся шагов на пятьдесят. Вдалеке — еще оставалось идти полями версты полторы — светились огни рассыпавшейся во все стороны, как горох на полу, знакомой чернореченской деревни. Посередине, на еще не оттаявшем белом лугу чернела прямоугольная громада нашего дома. Полями идти было легче: в темноте серела горбатая обледеневшая тропинка, наискось пересекавшая пахоту. Тропинка стремительно убегала на дно оврага, пересекала уже громко шумевший под снегом ручей и медленно, скользкими зигзагами выползала наверх, к самому забору нашего сада. Однако я устал и шел очень медленно. Домой я добрался только к ужину.
На другой день я не смог встать — у меня началась сильная инфлюэнца с высокой температурой и отчаянным ознобом. Впрочем, может быть, эта была и не инфлюэнца, а новое воспаление легких, не знаю, — доктора под рукой не было, и я понемногу справлялся с болезнью сам, без посторонней помощи.
На Черной речке в это время жили только дети — Савва, Вера и Валентин, а домом управляла тетя Наташа. После смерти сына Игоря тяжело заболел и умер ее муж, брат отца — Всеволод. Тетя Наташа поселилась у нас. Со мною она была всегда очень заботлива и ласкова.