Кабинет был устроен так же, как и в нашем чернореченском доме: коричневые занавесы на окнах, темный дуб, гладкий голубой ковер на полу. Высоко, почти под потолком, висели пастельные картины отца: три музыканта, изображающие оркестр в третьем акте «Жизни Человека», странные белые фигуры, исчезавшие в синем пролете улицы, Иуда Искариот и Христос, распятые на одном кресте, под одним тусклым нимбом. В большой столовой со старинной мебелью красного дерева на гладких, темно-желтых обоях белела штукатурка свежезаделанной дыры: здесь пришлось проломать стену, чтобы вытащить из дымохода провалившегося туда поросенка Аполлона. Его привезли из Финляндии, где к нему привязался отец: поросенок, как собака, бегал за ним по всему дому. Первое время в Петербурге он жил в комнатах, а когда начал подрастать, его отправили на чердак. Здесь природное любопытство и интерес ко всему новому и неисследованному чуть не погубили его — он провалился в отдушину, пролетел по трубе два этажа и застрял в дымоходе, где просидел целый день, отчаянно визжа и хрюкая, пока рабочие не проломили стену и не вытащили брыкавшегося поросенка. После этого приключения Аполлон получил новое прозвище «Шильонского узника» и был отправлен назад в Финляндию.
Для спальной отцом — он никак не мог обойтись без огромной мебели — был куплен чудовищных размеров зеркальный шкаф из светлого полированного дерева. В шкафу было устроено около сотни всевозможных ящиков и отделений. Когда Анна Ильинична наконец привыкла к тому, где что лежит, ящики перестали выдвигаться и пользование шкафом превратилось в пытку. Однако отец продолжал гордиться шкафом — если не за удобство, то за громадные размеры и необычность.
У отца в ту зиму бывало много людей. Помимо милейшего Вас. Вас. Брусянина, затемнявшего дневной свет огромной копною рыжих вьющихся волос, Владимира Семичева, Амфитеатрова, с которым отец был связан работой в «Русской воле» (про Амфитеатрова говорили, что из-за огромного количества материала, который он печатал в газете, газета заболела «пёрефельетонитом»), часто приходили Федор Кузьмич Сологуб с женой Анастасией Чеботаревской, Шаляпин, Кипен, Тан-Богораз. С Федором Кузьмичом у отца установились настоящие дружеские отношения. Я помню холодное, неподвижное лицо Сологуба, щербатым мрамором возвышавшееся над чайным столом. На гладкой голой голове белел отблеск электрической лампы, складки черного широкого пиджака лежали упрямо и строго. Сологуб почти никогда ничего не говорил. Только изредка разжимались бескровные, твердые губы, и он произносил короткую, отчетливую фразу. После вечернего чая все располагались в кабинете. Отец, по обыкновению, начинал ходить — двадцать шагов в одну сторону, двадцать в другую. Тяжелая фигура отца в темной бархатной куртке растворялась в полутьме комнаты, и только розовый глазок папиросы указывал, где он находится. Невидимой, шелестящей тенью проплывала бабушка. Отец говорил в ритм походке — широко и твердо, пока его не прерывал звонок телефона. Подойдя к столу, усталым движением он брал трубку. Его голос сразу становился резок и неприятен. Не договорив фразы, он быстро опускал пальцем никелированный крючок и обрывал разговор. Потом, повернувшись к Сологубу, сидевшему все так же неподвижно и безмолвно, он говорил:
— Опять цензура выкинула передовую — третью за сегодняшний день. От подвала осталось два столбца.
Сологуб не отвечал, все так же мертво и неподвижно он продолжал восседать — холодный, каменный, нездешний. Успокоившись, отец звонил в редакцию — Заполнять каким ни па есть материалом пустые места, в то время цензура запретила выпускать газеты с белыми полосами.
Незадолго до революции я принес отцу тетрадь с моими избранными стихами. Тетрадь была увесистая — страниц двести. Больше месяца она пролежала у отца на письменном столе, заваленная бумагами, рукописями, корректурными полосами и газетными вырезками. Каждый раз, когда я приходил к нему, я извлекал тетрадь и клал ее сверху на видное место. В конце концов отец вернул ее мне, прочитав только первое стихотворение.