В своих увлечениях отец всегда бывал цельным: устройство сада исключало фотографию, живопись заставляла его забывать и о том и другом. Целые дни он проводил перед мольбертом, по вечерам читал только книги, касавшиеся живописи, имена художников, школ, технические термины у него не сходили с языка. В тех случаях, когда он не писал пейзажи, моделями для портретов служили все — и Анна Ильинична и бабушка, и я, и даже неосторожно приехавший гость, не знавший, что он попадет к Андрееву-художнику, который совершенно забыл о том, как пишут книги.
Летом отец начинал увлекаться морем. Впрочем, Это было больше, чем увлечение, — он любил море по— настоящему, полной грудью, всем своим существом, и это была, вероятно, единственная любовь, лишенная надрыва, в которой не чувствовалось желания уйти от самого себя. Еще в детстве ему казалось, что слово «море» — до двадцати лет он не только моря, но даже не видал ни одной широкой реки — на страницах книг было набрано курсивом и как бы жило независимой от текста жизнью.
Когда мелководный Финский залив ему стал тесен, начались наши летние отъезды в глубину Финляндии, в шхеры. Наши отъезды напоминали переселение народов — с собою бралось все, что только было возможно, начиная с кастрюль и кончая лодками. В течение двух недель все в доме стояло вверх дном, ничего нельзя было найти, все носились с этажа на этаж, охваченные единственной заботой — чего-нибудь не забыть. Когда же мы наконец сдвигались с места, отец уезжал отдельно, морем: четырехсотверстный переход от Териок до Гельсингфорса шхерами, путаным фарватером, между подводными камнями, узкими проливчиками и полосами открытого моря, с, остановками близ маленьких, покрытых соснами островов, где целую ночь свистел ветер и шум прибоя о серые плоские скалы наполнял каюту моторной яхты, — этот переход был одним из самых любимых отцом. Лето 1912 года мы провели на острове Бьеркэ — березовом острове, — где никто, кроме нас, не жил. Отец на новой большой яхте «Далекий», построенной по его чертежам, уезжал на целые недели и, возвратившись домой, загорелый, со спокойными глазами, привыкшими к далеким горизонтам, не отдохнув, чуть не на другой же день, снова уходил в море.
Иногда он брал нас, детей, с собою. С семи часов утра я уже дежурил около окон его спальной, ожидая с нетерпением, когда он проснется. Потом на террасе следил за каждым стаканом чая, за каждым куском хлеба — мне казалось, что он неимоверно медлителен, что он делает все для того, чтобы отложить минуту нашего отъезда. Наконец отец поднимался, в последний раз подходил к барометру, на всякий случай, — погода стояла прекрасная, — и широким «морским» шагом направлялся к пристани. Добрый час продолжалась погрузка — с пристани передавали кульки, детей, осторожно перебиралась бабушка, на носу «Далекого» громыхал якорной цепью Николай. Наконец трижды Загудев сиреной, плавно огибая маленькую бухту, «Далекий» выходил в море и зигзагами, от вехи к вехе, разбрызгивая острым носом встречные островерхие волночки, направлялся к мысу Обнес. Всю дорогу отец не отходил от штурвала, — надвинув на глаза морскую фуражку с белым полотняным верхом, изредка поднося к глазам большой черный бинокль, он уверенно, как настоящий морской волк, вел трудным фарватером моторную яхту. На мысе Обнес все высаживались на берег, — маленький «Тузик», тащившийся за «Далеким» на буксире, черпая круглым бортом воду, с трудом справлялся с задачей. Мы расползались между огромными, наваленными друг на друга гранитными розовыми глыбами, купались в крошечных заливчиках, похожих на искусственные бассейны, и без остатка уничтожали казавшиеся неистребимыми запасы провизии. Время проскакивало с невероятной быстротой, и уже вечером по маякам, то по красным, то по зеленым, то по синим лучам, мягко покачиваясь на отлогой мертвой зыби, мы возвращались домой. Каждое лето, вплоть до лета 1911 года, — война застала его на «Далеком» — отец жил морем.
Ночью, в тишине, когда мне не спалось, я вслушивался в ритм отцовской работы. Издалека, через две комнаты, гимнастическую и приемную, доносился ко мне отчетливый стук пишущей машинки. Он изредка покрывался тонким, детским звоночком и начинался сызнова, еще быстрей, еще настойчивей, покорный таинственному ритму отцовской прозы. Потом наступал длинный перерыв — отец ходил по кабинету. Сквозь настороженную, внимательную тишину доносился приглушенный ковром звук его шагов, широких, твердых, упрямых. Изредка открывалась дверь, и отец кричал вниз, в столовую: