За нависавшим над откосом углом Пороховой отстал последний ротмистр. Хищная шушера закружила и смяла беженцев, уже считавших себя спасёнными. Начался деловитый, хотя и нервный, оглядчивый грабёж. Иные жёнки от великого ума пытались загораживаться детьми вместо того, чтобы, побросав лишнее (много ли у нас лишнего, Господи?), катиться на крепких задницах по травянистому откосу. Орущие младенцы с неожиданно осмысленными, памятливыми глазёнками возбудили у воинников чувство, прихлынувшее из древности, когда истребление чужого потомства обеспечивало будущее своему. Тут ещё кто-то обнаружил, что мамки прячут в пелёнки серебро. И десятки млекососущих, растерзанных донага и задохнувшихся в криках, полетели в ров.
Тогда — «Боже, с кем ты смешал меня?» — мысленно взвыл Неупокой. Он оглянулся промытыми очами, удерживая мгновение. Нелюди-люди бежали мимо, терзали и умоляли друг друга, не слыша и не понимая... Люди: вон тот могучий коротышка с рачьими глазами, не замутнёнными даже туманцем жалости или раздумья, со стёсанной головёнкой недоумка, насаженной без шеи на железные наплечники; вон постнорожий долгоносик-убийца, знаток предательских ударов, от детского недоедания кривоногий и с двумя смертными печатями на продавленных щеках; насильник или содомит с липучей, обволакивающей ухмылкой сочных губ, скрывающих дрянные зубы лакомки; два мужика-угрюмца из одного глухого литовского повета, подрядившиеся заработать на крови, а то и выбиться в шляхетское сословие, и потому готовых раздирать железом чужие телеса, как предки раздирали пашню; но жутче всех — холодно-приглядчивые профессионалы, наёмники не в первом поколении, жизнь ставящие ниже дневного жалованья не по жестокости, а по природной добросовестности. На них во время смотров и заглядеться можно — так ловко охватывают грудь и спину помятые стальные пластины, так мужественно наплывают козырьки железных шапок на узкие лбы и напряжённо, от избытка нетерпеливой силы, подрагивают ляжки, обтянутые серыми колготами...
От омерзения и ненависти к роду человеческому немели губы. Рука, раньше рассудка постигшая бессилие слов, выхватила широкий нож. Торгаш-татарин, продавший его Неупокою, уверял, будто он привезён от ефиопов, чёрных псоглавцев, употребляющих такие ножи для человеческого жертвоприношения. И верно, сталь, едва коснувшись плоти, сама притягивалась и впивалась в неё, словно живая.
Нелюдь в круглом шлеме, из-под которого едва виднелась шерстистая морда, одной рукой пихнула Неупокоя, другой вцепилась в одеяльце, затрепыхавшееся в судорожных пальцах матери. Злодейство непостижимо, необъяснимо, потому: каждый ведь был трогательным дитятей, взывавшим к жалости, умильно-чистым душой и телом... Куда оно девается, словно захлёбываясь в грязи взрослого тела, в изгаженной душе страшного, злого мужика? Как освободить его из этого кожаного мешка нечистот... Заговорённый нож нащупал просвет между железной блямбой, прикрывавшей подбородок, и кирасой. Проник бесшумно, без хруста горловых хрящей.
Ещё минута — и Неупокоя забили бы умело, зверски. Огонь, добравшись до Пороховой раньше гайдуков, избавил его от предсмертных мук. Багряный грохот заполнил темницу мира, из тела башни выворотило мослы, выжженные бойницы безответно запрокинулись в небо, залепленное душами погибших или их клочьями, похожими на облака.