Что за беда, подхватывали ближние дворяне, коли в Москве, как в Минске, станут на одной площади костёл, кирха и синагога? Пусть обличают друг друга, православие только окрепнет. Важнее сохранить завоевания в Ливонии, возобновить торговлю через Нарву. Гибель нависла над делом всего царствования, а мы закоснелые догматы бережём.
— Иначе нас отбросят дальше, чем стоял прадед, основавший Иван-город[62], — воскликнул царевич.
Лицо его, подбритое по-польски, так и сияло зорькой. Он был красив не по-отцовски, в его миловидности просвечивало почти девическое... Невместно было возражать ему. А следовало — с учётом всего, о чём донесут государю шпыни из слуг. К вопросам веры Иван Васильевич относился слишком ревниво. Афанасий Фёдорович один решился, возвысил голос — впрочем, скорее приглушил, как пыльные ковры в Бахчисарае гасили шарканье чувяков.
Сказано дальновидно, замурлыкал он. Догматы закоснели, а наши попы безграмотны. В закатных странах пасторы и ксёндзы изощряются в христианской диалектике, мы первопечатников изгоняем, дерзнувших восстановить «Апостол»[63]. О, наша темнота!.. Но грех не помнить и другую правду: даже закоснелой верой отцов крепится оборона государства!
Царевич не сразу сообразил, что его поправляют. Ещё немного, и обличат в подрыве русской военной мощи.
Почто Баторий пустил в страну иезуитов, продолжал Нагой. По дьявольскому завету — цель-де оправдывает средства — они совращают униатством православных Речи Посполитой. Сами хранят догматы, пьют чистое, а русских готовы опоить дурящей помесью, лишь бы ослабить перед польским влиянием. Чего же добьёмся мы, пустив к себе католиков, жидов и лютеран? Пошатнём неизощрённую, но крепкую веру народную. И что ему тогда, расшатанному, в ум войдёт? Израда!
Уязвлённый царевич, однако, понимал, что Афанасий Фёдорович кидает ему спасительное вервие. Он не обольщался относительно своих слуг. Всё же не мог смолчать:
— Так ли ты Истому Щевригина наставил?
— Уволь при иноземцах, государь... Истома не за милостью папской едет, а хитрые тавлеи[64] расставлять.
— Не обыграл бы он самого себя, — нашёлся Иван под общий облегчённый хохот.
Радостней всех смеялся Афанасий Фёдорович, боявшийся, как бы царевич не потерял лица, обрушившись на возражателя злобно и грубо, по-отцовски. А так последнее словцо, в меру острое, осталось за хозяином стола. Как, впрочем, и царапина обиды.
Перед подачей последних блюд — груш, взваренных в мёду, солёных слив и сыра — гостям был дан «прохлад», прогулка по саду и хоромам без чинов. В доме наследника на русские обычаи уже явственно падала свежая тень иноземных... Нагой с Годуновым, не сговариваясь, оказались вдвоём на дорожке, багряно и жёлто расцвеченной палым листом. В их примирении Нагой был заинтересован больше. У Годунова было преимущество-мнимое, но для Ивана Васильевича очевидное бескорыстие. Бережёт не наследника, а уродивого сынка, коему никогда не царствовать; дела его на виду — обиход государя. У Нагого всё в тайне, и сила не меряная — некому, кроме него, измерить. Во всероссийской израде-смуте, коли такая последует от поражения или по смерти государя, с кем он соединится: с Земщиной во главе с Мстиславским, запуганным и престарелым, но и озлобленно-униженным «проклятыми грамотами», прямым битьём? С поляками, коли Мария родит сына? Случись несчастье с царевичем Иваном, возможно всё. Как в малолетство самого Ивана Васильевича... В одном уверен государь: ни с Юрьевым-Романовым, ни с Годуновым Нагому не сговориться.
А им довольно оказалось пятиминутной беседы на осенней тропке, чтобы установить мир. Вот уж и яблони опадают, размягчённо произнёс Борис Фёдорович. К холодной и дождливой осени столь ранний листопад. Дальше Великих Лук Обатуре не двинуться. Замах его на Москву — похвальба. Застрял перед деревянным, землёй да дёрном обложенным городищем, ядра вязнут, огонь не берёт. Не позже ноября пойдёт на перемирие, а там у него и деньги кончатся, и Папа с императором вмешаются, коли Истома Шевригин не подкачает. Время подумать о жизни после войны. В первую голову нам не хватает порядка.