День гнева - страница 6
Когда он возвращался к знамени в сопровождении телохранителей, добавивших, кому следовало, стыд и ожесточение мешались в его кривой гримасе. Кончик длинного носа, загнутого, как у Аттилы[15], влево, коробился ещё заметнее. Венгры, довольные, что миновали искушение, встретили пострадавших хохотом. Толпа литовцев уплотнилась отчуждённо и угрюмо. Фёдор Шереметев, чесанув бороду, возобновил свою тугую речь, но Ян Замойский[16] оборвал его: в Москве задержан наш посланник, на кого-то из вас придётся его выменивать... Рано измятое, простёганное склеротическими жилками лицо Шереметева пожелтело, кафтан с железными пластинами стал тяжёл ему. Венгерский конвой окружил воевод, увёл к шатрам на береженье.
Все, кто умел, писали письма.
Коронный гетман Ян Замойский — нунцию Каллигари, в Вильно:
«Взяв Полоцк, король с величайшей кротостью духа соединил своё воздержание и целомудрие. Он не позволил никому делать оскорбления ни словом, ни делом; не пожелал даже видеть жену главного воеводы того замка, женщину привлекательную и молодую...»
Людовик Боромвский — Каллигари:
«Часть московского войска для оказания помощи Полоцку прибыла в замок Сокол. 11 числа этого месяца замок был нами взят и окончательно сожжён. Во время пожара было убито до 4000, и это были не рядовые. Но цвет московского войска. Они храбро защищали замок, что вызвало среди наших и удивление, и некоторый урон».
Князь Курбский — Ивану Васильевичу, в Москву:
«Во странствии пребывал и во убожестве от твоего гонения, титул твой длиннейший опускаю...
А еже пишешь, именующе нас изменники, иже мы были принуждены тебе крест целовать, поскольку там у вас обычай, аще бы кто не присягнул, горчайшей смертью да умрёт, на сие тобе ответ мой: не тому бывает грех, кто крест целует, но паче тому, кто принуждает. Аще ли кто из-за прелютого гонения не бегает, тот сам себе убийца.
Но исповедую и грех мой, иже принуждён был твоим повелением Витебское великое место и в нём двадцать четыре церкви сжечь. Так же и от короля Сигизмунда Августа принуждён был Луцкие волости воевать. Лишь под хоругви Крымского царя не встал. Потом и сам король тому дивился и похвалил меня, иже не уподобился безумным...»
Неподвижима диалектика свободы и верности. Даже в Писании нет окончательного решения. Миновав тот омут, послание заструилось извилистым ручьём на перекатах. Тут и «счарованная царица» Анастасия[17], по вздорному подозрению царя загубленная Курбским и Адашевым, отравленный самим Иваном Васильевичем Владимир Старицкий[18], претендовавший на престол, — «да недостоин был того!» — и мифические интриги бояр, о коих государь снова писал Андрею Михайловичу из Вольмара. «Не токмо их, но и бесчисленных благородных лютость мучительская пожрала, и в то место осталися калики, их же воеводами поставляли усильствуешь... Твои хоругви — кресты погибшего разбойника!»
Чернильный ручей остановить не легче, чем излияния влюблённого. Наедине с Иваном Васильевичем Курбский испытывал особенные приливы вдохновения. Хотелось делиться всем, даже недавними своими переводами из Цицерона: «Изгнание страшно тем, кто держится предписанного места обитания, а не тем, для кого дом — все просторы вселенной... Глупцы неистовствуют, но ты мне кажешься не глупым и не злым, а просто невоздержанным до безумия... В Риме я, говоришь ты? По правде, ты в чужом пристанище». Ещё неведомо, кто из нас горший скиталец, государь.
«Ты град великий Полоцк предал еси. Собравшися со всем своим воинством, за лесы забившися, яко одинокий хороняка и бегун, трепещешь и исчезаешь, хоть никто не догоняет тя, токмо совесть твоя внутрь вопиет на тя, обличая за прескверные твои дела и бесчисленные крови. Только тебе остаётся ругаться и свариться, яко рабе пьяной...»