Князю и самому нравилось имя, в нём было героическое воспоминание о Куликовом поле. Но в исполнении полузабытого моления царя была ещё какая-то язвительная сладость. Иван Васильевич узнает о рождении сына у своего врага, услышит имя и непременно вспомнит ту поворотную зиму после Казани. Память у него бесовская, как у всякого прирождённого сатрапа и интригана. Вместо царевича Дмитрия будет княжич, а царевичу — не быть!
Рождение сына — повод для размышлений о будущем и своём вкладе в него. Андрей Михайлович считал, что он достаточно весом. Одна «История о великом князе Московском» столько отолстевших сердец взбодрила к сопротивлению деспоту, карабкавшемуся уже на краковский престол. И переписка его с царём не миновала русских людей, в крамольных списках разлетелась по придавленной стране. Но если в настоящем князь мог торжествовать, признаки русской смуты тревожили его. Ивану Васильевичу, судя по московским вестям, недолго жить. Злодейство, покидая трон, оставляет в народе столько взаимной злобы, что она выплёскивает ещё худшее злодейство...
Князь знал о письмах короля Стефана к московитам, обещавших «свободу, достойную христианского народа». Сам помогал составлять иные обращения. Время военное, все средства хороши. Однако всякому народу отпущена своя мера свободы. Шляхетские ли, посадские безбрежные вольности русским людям — яд: изгложут и разорят друг друга. России нужно верховное правление, сочетающее совет и строгость. Домострой. А наказав, примолвити. Ни в одном сочетании Андрей Михайлович не погрешил против веры в два столпа российской жизни: самодержавство и православие. Но не злодейское, а просвещённое, «пресветлое» самодержавство.
Так просто. Люди редко склоняются к простому. Ищут корысти в сложности. Призрак израды, кровавого развала бродит по России. Бог, верно, устал от нашего безумия...
Раздумья о возвышенном, работа над завещанием и умилительные переживания отцовства не мешали Курбскому присматривать за ходом расследования убийства Вороновецкого. Королевский возный рыскал по повету, допрашивая свидетелей или причастных лиц. Убийца был известен, но исчез бесследно. Приходилось доказывать причастность князя Курбского либо свести убийство к обычной ссоре. Богдан Волынец, близкий друг убитого, заявил о грамотах, хранившихся в Вороновце, «с именем князя Курбского». Если бы хоть одну такую бумагу отыскали, явилась бы зацепка для допроса княжеских слуг. Вместо грамот возный получил признание вдовы Вороновецкого: «Мне нет нужды, хотя бы не только муж мой, а все московиты пропали, что живут при Курбском! Пусть злой не живёт на свете...» Вдова выразила убеждение Волынской шляхты, будто беглые московиты свили в Ковельском повете гнездо беззакония и вражды. Иного она и сказать не могла после ночного посещения служебников князя, раньше возного добравшихся до бумаг убитого. По их совету, «дабы не навлекать горчайших бед на своё семейство», пани Вороновецкая покинула повет, не ожидая конца следствия. Её друзья не успокоились, но дело увязло, как сани в рождественском сугробе.
Рождество праздновали шумно, с излишествами в веселии и питии, как никогда не водилось в трезвом и мрачноватом доме Курбских. Андрей Михайлович словно навёрстывал упущенное, благо окрестное дворянство не только умничало в социнианском духе «над кубками мальвазии», но и меняло дурное мнение о московитах. Пусть дети их, возросшие на вольном воздухе, отстанут от московских нравов. Мысль была подброшена самим хозяином. Он хотел, чтобы Митенька его жил в окружении друзей, а не завистников. Как бы ни повернулось на родине, вряд ли и внукам удастся увидеть милую Ярославщину, «поле светлой пшеницы». Разве явятся с вражеским войском, Боже оборони.
И не берёг себя Андрей Михайлович ни в Рождество, ни на раскатистую масленицу нового, 1583 года. В том и опасность шестого десятка, что человеческая натура перестаёт угадывать безопасный предел, то равновесие между прибытком и расходом сил, при нарушении которого в одном из слабых мест рушится оборона. К тому же посреди любой застолицы и над любимой колыской-колыбелькой врывались опаляющие воспоминания. Ещё одна опасность этих лет: рассудок ясен до безжалостности, наивные самооправдания не затуманивают его. А палачом человек привык быть сам. И казнит себя понемногу.