«Ты не замечаешь, Джиневра, но твоя одежда насквозь пропитана янтарем. Он много лет сочился из стен твоего жилища, как и вообще из стен этого города. Он растекался по тебе, когда ты спала одна и с мужчинами, садилась в вагоны метро и электрических поездов, покупала в супермаркете гигиенические прокладки, апельсины и виноград. Он заползал в самые укромные уголки твоего тела, но ты не знала об этом. Именно с янтарем у тебя случалась иногда интимная близость, а не с теми, кто обнимал тебя, вдыхая цветочный запах, за годы торговли цветами пропитавший тебя насквозь. Для того чтобы приступить к редактированию текстов, нужно освободить тебя от твоих одежд, ради полного обнаженья абрикосовых, в сущности, рыцарских доспехов, без которых немыслим ни один любовный турнир.
Если дело происходит в первый раз, срезанные лохмотья следует вынести из квартиры и выбросить в ночь. Есть, конечно, соблазн вышвырнуть их в окно на головы ни в чем не повинных, но, скорее всего, глубоко виноватых прохожих. Таковых, необходимо наконец признать, полным-полно на улицах этого города. Но желательно в мусорный бак, ибо сорить дурно. Следует собрать в охапку черные лоскутки, пропитанные желтым джемом текущей, как собако-суко, вечности (кинологу на заметку! внимание! грядет спаривание! подготовиться! быть во всеоружии! ), и вынести в мусорный бак. Пусть завтра, ранним утренним рейсом, на закорках, возможно даже апельсиновых, на запятках, затирешках или задефисках кареты, пахнущей серой и молибденом, за ними приедут заспанные киевские гоблины и похоронят их в своих глубоких темных норах.
Слово „кареты“ в предыдущем предложении, к сожалению, слишком напоминает слово „катетер“. Но прошу внимания! Сходство отменяется! Считать несущественным. Ненужным. Случайно возникшим в процессе. Приказываем удалить, изъять, вычеркнуть. Ибо больница. Ибо бред. Ибо бутербред, бутербрат, битер бут, брудершафт, эшафот и неизбежно шуцманшафт, как память о вечно идущей войне. А до бутербродов мы так и не доберемся. Ибо не до того! Ибо Чаша Грааля дрожит и сверкает кипящим металлом, а недокормленный черный лемур Склатера лег поверх пергаментов. Мы подсветим его снизу двумя горючими, как слезы, лампами. Буквы проступят сквозь женское тело и сольются с рисунком вен».
* * *
По пути из отделения банка, где Левкин обычно получал гонорары, он иногда, утоляя обострившиеся печали, выпивал. Конечно, это было крайне неполезно. Каждый раз, выпивая, он вспоминал одного своего старого знакомого, который порой напоминал ему о вреде алкоголя. Сумасшедшего профессора филологии. Старого и странного во всех смыслах.
О выпивке он говорил, что пить — судьбически губительно. Профессор был страшно талантлив, к тому же являлся внештатным сотрудником КГБ. Причем стоял на своем нелегком посту до самой старости. Давно уже вычеркнули данную почтенную организацию из легкой мерцающей летописи настоящего, а талантливый старичок продолжал стучать. Его не смущало движение эпох внутри вверенной ему в обозрение вечности. Он стучал в прошлое так же просто и регулярно, как когда-то в настоящее: «Тук-тук, я здесь, прием. Ваш маленький лысенький тут! Ваш милый скромный на связи. Агент с кодовым именем тут как тут! Цицерончик тук как тук! Так, как тук. Тут, как так. Ти-ти та-та, та-та ти-ти». Тоненьким требовательным писком.
При взгляде на профессора отчего-то становилось отчетливо ясно, что азбука Морзе придумана не Кириллом и Мефодием. Впрочем, Сэмуэль Финли Бриз Морзе был тоже непростой человек. Первая депеша, посланная из Балтимора его электромагнитным пишущим телеграфом, содержала всего одно предложение, зато какое! «Дивны дела Твои, Господи!» — вот что поторопился сообщить Сэмуэль Морзе в Вашингтон. Что ответил Господь, осталось неизвестно.
В общем, КГБ уже давно не было, а старик Цицерончик аккуратно и внимательно следил за происходящим вокруг, был в курсе всего, старался вникать в мелочи. Из университета удалить его никто не пытался, хотя бы потому, что юридически это было делом почти невозможным. Старичок имел разнообразные степени и регалии, его научные работы были признаны мировым научным сообществом и уже лет пятьдесят считались академическими. Лекции он вычитывал аккуратно, никогда не болел, видимыми проявлениями маразма не страдал, а значит, и претензий со стороны администрации к нему быть не могло.