— У вас отличные внешние данные, — сказал старик бесстрастно-любезно.
Она поблагодарила, но темой не увлеклась и ни слова про Жемчужного — замечательная сестра. Вот такие и должны работать в больнице, тактичные, сдержанные, неплохо бы и с внешними данными, как у Макен.
— Какие у вас пожелания, может быть, есть претензии к нам? — спросила она с обезоруживающей улыбкой.
Малышев ответил, что никаких, а сосед опять повторил, чтобы не пускали директора.
— Только, пожалуйста, не перепутайте!
Макен обещала, белозубо улыбнулась и вышла.
«Мои сестры улыбаются редко», — отметил Малышев как недостаток.
— Радио вам не помешает? — спросил сосед.
Малышев помедлил, сказал:
— Помешает. Ливан, Бейрут, бомбежка.
— И беспомощность объединенных наций. Понимаю вас, досадно. — Старик лег неслышно, койка даже не скрипнула, заложил руки за голову и уставился в потолок. — История, к сожалению, ничему не учит… А вы постарайтесь сосредоточиться на чем-то светлом, что-нибудь из молодости вспомните. — Он положил себе платок на лицо и ровно засопел.
Что же, угадал старик, молодость его действительно была светлой — от белого халата и самонадеянности здорового человека. Началась его жизнь с больницы — палаты, халаты, анамнезы, глаза больных с мольбой, с надеждой, со страхом, искаженные болью лица и голоса, — и твоя власть, твоя нужность и твоя значительность. Но вот развернулось нечто, перевернулось нечто — и ты уже пациент. В той же самой среде, но совсем в другой, в противоположной роли, а она невыносимо скучна, бессмысленна, не думал он прежде, что это так плохо — болеть, значит, его больные хорошо перед ним держались. Какое у него сейчас лицо? Ломит глазницы, ломит затылок, тошнит… Индусы делят одну свою жизнь на несколько, четко осознают границы, дробят целое обоснованно и для себя убедительно, и живут дальше с новой надеждой и с новой задачей. Наверное, и у него кое в чем отчетливо началась вторая жизнь. Там была боль извне, а теперь вот — изнутри, там — смотрел, а здесь — терпи и не показывай. И как все это продолжится, чем все будет оправдано, пока неизвестно.
Вошла сухонькая седая старушка, халат внакидку, согбенная, но голову держит прямо, она будто привыкла нести тяготы, не сдаваясь. Сосед бесшумно поднялся, и они пошли на балкон — «чтобы не мешать вам», — прикрыли двери, однако слышно было, что заговорили о чем-то весьма важном, серьезном, особенно горячо и непримиримо говорила старушка — ну зачем? Малышеву хотелось крикнуть туда, за дверь: «Хватит! Говорите о пустяках!» И как врач щадил их, и уже как больной.
Многое меняется от боли, если не все, от угрозы конца тонут различия между абстрактным добром и злом, одно зло остается, конкретное — боль. Слепая, нежданная, неподчиняемая и более всего несправедливая. Выравнивает, а то и переставляет значения, нагло делает правыми тех, кто спешит жить, кто насыщает каждый день счастьем подлинным или мнимым, — не все ли равно? И дочь его права, а он — нет со своими требованиями урезать радости. И Витя-дворник прав, скрашивая свои серые дни бормотухой. «Этот процесс изучается, но не все еще ясно», — сказала Катерина. Ему теперь ясно, видно ему из той щелки, что оставила боль, — живи, дочь, как хочется, больше радуйся и прости меня, грубияна…
Старушка ушла, сказав Малышеву: «Всего доброго, будьте здоровы», голова седая и лицо белое, а глаза черные, ясные, они многое повидали и не померкли, нельзя ее называть старушкой — женщина. Сосед тихо опустился на койку.
— На свете счастья нет, но есть покой и воля. — Он прикрыл глаза опрятно сложенным носовым платком. — Прошу обратить внимание, доктор, — древний способ согревать переносицу при бессоннице. Дарю вам на память.
Малышеву согревать переносицу нет надобности, сейчас ему лучше пятки согреть, чтобы кровь от головы отлила и он бы перестал думать.
— Гений есть дар преодолевать лихую годину, — отчетливым баритоном продолжал сосед, настроенный на бодрый лад беседой с женой. — Если один стал слишком свободным, другому обязательно будет слишком тесно. Преодолеем? — У него, видимо, тоже была своя система. — Спите, доктор, покой и воля.