— Не мешайте смотреть! — внятно сказал ему Малышев.
— Да тут и смотреть нечего, — вполголоса, интеллигентно оправдался плешивый.
— Тогда уходите отсюда! — Малышев даже ноги подобрал, дорогу ему освободил. Тот гмыкнул и глянул на спутницу, ища поддержки, она смотрела на экран, улыбка ее стала еще более терпящей. На голоса обернулись девицы впереди, призвали к порядку, можно спокойно смотреть дальше, но плешивый не унимался, теперь он изводил Малышева молча, одними жестами, то вперед подастся, то назад откинется, то рукой этак выразительно поведет, то вздохнет надсадно, всеми телодвижениями словно бы вопрошая: ну не чушь ли, не глупость ли несусветная?! Малышев терпел, не станешь же соседа связывать по рукам по ногам, терпел, крепился, и когда Ален Делон схватил рыжего злодея за волосы и выбил тому мозги выстрелом, Малышеву очень захотелось, чтобы следующим выстрелом он продырявил интеллектуальную плешь соседу, — не пожалел бы ничуть! Но Алену Делону было не до плешивого, ему самому грозили крупные неприятности, и у Малышева оставалась одна надежда — на спутницу, вот-вот она уберет свою прокисшую улыбку и врежет соседу между глаз, поскольку Ален Делон ей очень нравится. Кончился фильм, зажегся свет, пошли к выходу сонно и не спеша, без давки, молча, и только вельветовый не унимался, право голоса получил, гнул-догибал свое:
— «Литгазета» уже писала по этой киношке, критиковала за пошлость, бездуховность и вредность, особенно для молодежи, я читал…
Мог бы говорить потише, нет, он вещает на публику, ждет отзыва. «Не читай, дураку грамота вредна», — хотел сказать Малышев, обернулся, спутница того сняла, наконец, улыбку, устала и вот-вот погонит зануду, глянула она на Малышева с опаской — что он выкинет? А он свойски подмигнул ей, хулиган, вертопрах, и на том успокоился.
На улице стало прохладно, время к вечеру, Малышев вздохнул свободнее. Хочешь не хочешь, пришлось отметить, что он стал ко всему цепляться. Застревает в конфликтной ситуации, либо сам же ее создает. Возраст? Ерунда, оптимальный у него возраст, в сорок пять как раз все должно быть в ажуре, юношеские порывы укрощены, а старческая дряхлость еще не брезжит, самая середина золотая, ничем не отягощенная. Полагалось бы ему равновесие, а его нет. Нервозность может быть от гипертонии, от многих других причин и ни от чего, просто так. Почему-то все больше стало возникать поводов для недовольства, досады, злости. Куда ни глянь, куда ни кинь, везде что-то не по душе, и не только одному ему, но, кажется, всем другим тоже. Какой-то спад, остывание, обветшание. «Поражает новизна зла», — сказал как-то Телятников. Какая-такая новизна, наоборот, дряхлость зла, застойность. И не поражает, а возмущает всеохватность застоя, одряхление, усталость. И оттого готовность номер один идти на конфликт, дай только повод, а повода и просить не надо, вот он, плешь в вельвете, та искра, которая падает на сухой порох, и новизна тут не обязательна, любая искра годится, старая, новая, хоть от кресала, хоть от лазера. «Надо держаться». Надо-то надо, да вот зачем?..
В поликлинике он прошел мимо зеркала в холле и, не останавливаясь, увидел себя вполне здорового, даже элегантного, почти как Борис Зиновьев, отнюдь не помятого больничным пребыванием, одним словом, такого, каким ему хотелось предстать сейчас перед Аллой Павловной. Возле ее кабинета пустые стулья, он приоткрыл дверь — она сидела за столом в халате, без колпака, перед кипой амбулаторных карт, озабоченно что-то писала.
— А я уже хотела вам домой звонить. Как давление? — И взялась за тонометр.
Он снял пиджак, видя себя снизу, с ее точки зрения, рослый здоровый мужчина в хорошей сорочке, в обтянутых брюках (а ведь раньше было наплевать на одежду), отстегнул запонку, чуть помедлил и… снова застегнул. Надел пиджак и сел за стол перед Аллой Павловной, не на стул для пациентов, а на место сестры перед картонным ящиком с диспансерными карточками.
— Хватит прикидываться, давление у меня нормальное, разве не видите?
— Совсем измерять не будете? — звонко спросила она, как будто даже обрадованная его шалостью.