Фон Таубенек описывала в данную минуту, как лошадь герцога прилагала все усилия, чтобы сбросить своего всадника, но вдруг, прислушиваясь к чему-то, замолкла. В комнату вдруг ворвался протяжный звук, который все усиливался и усиливался, тем не менее оставаясь нежным и имея какой-то неземной оттенок, пока наконец не оборвался, чтобы возобновиться на терцию ниже.
— Magnifique[2]! Какой голос! — проговорила фон Таубенек.
— Ба… это — мальчик, баронесса, надоедливый парень, всюду преследующий нас своим пением! — произнес Рейнгольд, сидевший возле советницы.
— Да, ты прав; это вечное пение в пакгаузе уже порядком мне надоело, — подтвердила бабушка. — Успокойся, Рейнгольд! Семья в пакгаузе для нас — необходимое зло, к которому с течением времени привыкаешь; ты тоже научишься этому.
— Нет, бабушка, принципиально нет! — ответил молодой человек, нервно складывая салфетку и бросая ее на стол.
— Фу, какой вспыльчивый! — засмеялась Элоиза. — Много шума из ничего; я совершенно не понимаю, почему мама остановилась из-за каких-то нескольких звуков, но еще менее того понимаю ваш гнев, господин Лампрехт. На подобные вещи я не обращаю никакого внимания.
— Я сержусь лишь потому, что приходится беспрекословно слушать это вытье, — извинился Рейнгольд. — Мальчишка, конечно, видит, что у нас гости; безобразие! Он во что бы то ни стало хочет обратить на себя внимание.
— Если ты так думаешь, Рейнгольд, то очень ошибаешься, — произнесла тетя София позади него, — мальчику нет никакого дела до нас; он поет, как птичка на ветке. Я всегда наслаждаюсь его божественным голоском… Слышите?
Напротив, в пакгаузе, мальчик пел: «Хвалите Господа с небес», более приятный голос, вероятно, еще никогда не пел хвалу Господу Богу.
Рейнгольд бросил на тетю Софию взгляд, возмутивший Маргариту до глубины души. В его гордых глазах почти ясно выражался вопрос: «Как ты смеешь возвышать голос в этом высоком, избранном обществе?». Маргарита хорошо знала узкое, худое лицо брата, черты которого так резко обострялись при каждом душевном движении. Еще будучи ребенком, она тщательно изучила его отчасти из сестринской любви, а отчасти потому, что каждую вспышку болезненного мальчика ставили ей в вину. Очевидно, Рейнгольд нисколько не изменился. Он привык, что, ввиду его болезненного состояния, ему разрешали поступать по-своему, а теперь его безграничное своенравие заставило его покраснеть до корней волос; в нервном беспокойстве его рука хватала всевозможные предметы на столе, пока, наконец, резкий звон стаканов не обратил на себя всеобщего внимания.
— Pardon! — задыхаясь, пробормотал Рейнгольд, — но этот голос чрезвычайно нервирует меня.
— Но этому легко помочь, Рейнгольд, — успокоительно сказал Герберт и, встав, вышел в сени, чтобы закрыть окна, находившиеся против дверей в зал.
Значит, и тут ничего не изменилось. Рейнгольд был всегда любимчиком Герберта, и, как некогда, будучи гимназистом и студентом, последний старался отстранить все неприятное от болезненного племянника, так поступал и теперь, став ландратом.
Обходя сени, он осматривал окна и подошел, наконец, к тому месту, где спряталась Маргарита; она еще глубже прижалась в угол, но при этом ее шелковое платье зашуршало о стену.
— Тут есть кто-нибудь? — спросил Герберт, прислушиваясь.
— Да, — ответила молодая девушка, — только не вор, и не разбойник, и не бабушка Доротея. Тебе нечего бояться, дядя Герберт, это — только Грета из Берлина.
С этими словами она вышла из оконной ниши и с улыбкой грациозно наклонилась вперед, чтобы на нее упал луч света и подтвердил ее слова.
Ландрат невольно отступил назад и смотрел на нее так, словно не верил своим глазам.
— Маргарита? — недоверчиво вопросительно произнес он, нерешительно протягивая ей руку, и когда она сдержанно вложила в нее свою, спросил: — ты возвращаешься домой так поздно вечером? И никто в доме не знает, что ты приехала?
— Да, знаешь ли, я не хотела посылать вперед курьера, — это мне немножко не по средствам, и подумала, что в доме для меня найдется местечко даже и в случае моего неожиданного приезда.