Но пока все еще Стендаль. Постепенно разъезжаются. Ветрова уже нет. Отбыл на машине.
Посыльный штаба Женя Гаврилов смотрел на меня с горькой приветливостью. Я была свидетелем в Познани пустякового бы вроде поначалу романа с девушкой Зосей и безутешного, залитого его слезами прощания. Ощущение былого счастья в горестной разлуке разрасталось, душа его полнилась отчаянием. Он пребывал теперь в сонливой одури, лишился прежней предприимчивости. Победа не предвещала воссоединения с любимой. Пока шла война, он смог разок смотаться с добродушного разрешения полковника на попутных машинах в Познань. Теперь, когда день ого дня наводились все более строгие порядки, такая возможность едва ли могла представиться, а женитьба на иностранке была запрещена; ему не хотелось жить. Опухшие, красные веки, изъеденные слезами, нехотя приоткрывали щелку — потускневшие, а еще недавно быстрые, алчные глаза.
Было ли такое на фронте, чтобы плакал солдат, покидая деревню, прощаясь с полюбившейся девушкой? Едва ли. На войне мужчины живут войной. Победа — время любить. Вот и плачет Гаврилов.
Я тоже плачу.
— Ну вот тебе раз. А как мы условились прощаться?
— Мужественно.
— А чего ж ты?
— И ты чего?
— Моя бабка говорила: победа-победушка — беда. Нас и прихватило.
— Такая поговорка?
— Она о другом. Мы-то будем чтить нашу Победу.
— Да.
— 9 мая, когда дают салют, где бы кто из нас ни находился, будем думать друг о друге. Это навсегда. Первую рюмку 9 мая я всегда буду мысленно пить за тебя.
— Я — за тебя.
— У тебя впереди серьезная дорога. Я знаю, ты справишься.
— Не знаю.
Это с ним вместе было все нипочем, бодро, в подъем и я была способней, отважней самой себя. Может, оттого, что видела себя его глазами.
— Сколько пережито. Не может же такое пропасть. Верю в тебя. Ты напишешь, я знаю. И сочинять не придется, напишешь все, как было.
— Присядем?
Вот и все.
— Не провожай к машине. Там люди собрались. Прощаться при них с тобой… Не справлюсь.
— Я буду смотреть тебе вслед, а ты не оборачивайся.
— Не буду.
Я пошла.
У полуторки шумное прощание, напутствия. Поднимаясь в кабину, украдкой последний раз издали поглядела на него.
Машина тронулась.
Еще когда мы были в Прибалтике, на глаза попалась одинокая костяшка домино — «дуппель-два». Я разломала ее, половинку — ему, половинку — себе. Эти половинки в шутку — вроде бы зарок никому не ведомого, тайного нашего единения, а вернее, и уже не в шутку, талисманы, что так нужны на фронте. И через полгода, когда побывал в Москве, и через годы, когда мелькал проездом, он «предъявлял» обломок «дуппеля» — знак верности памяти о былом.
На какие подвиги снарядила его наша родина с моим талисманом в кармане — не знаю. Он рос в чинах. И этот пустячный обломок — возможно, для него память о том времени, когда был чист, отрешен и смел, как свободный человек. Моя половинка «дуппеля» хранится в шкатулке с орденами.
А тогда-то полуторка повезла меня из Стендаля в штаб фронта, куда приказано было мне прибыть в связи с демобилизацией.
Проехали по Берлину. Американский патруль — солдаты в защитного цвета робах — шагал вразвалку, подхватив под руки молодых немок.
Машина неслась еще сорок километров по знаменитым гитлеровским автобанам. Шофер, мой «суженый», беспечально посматривал на меня. Держа на руле левую руку, правой протянул начатую пачку американских сигарет, подаренную негром водителем.
— Угощайся, товарищ лейтенант!
Но я не курила.
Он доставил меня к месту, в Потсдам, в штаб фронта. Опустил борт грузовика. Снес в гостиницу тяжелый большой радиоприемник — подарок нашей воинской части мне, отбывающей.
— О! То дома уже тесто творят! Шнапс промышляют! — благодушно восклицал он, предвкушая, как и его скоро будут встречать. — Всех хороших благ в вашей мирной жизни. — И крепко встряхнул мою руку.
С этим последним рукопожатием обрывались все связи. Четыре года не принадлежать себе, быть вместе со всеми в гуще войны. И вдруг… Отпадение. Я совсем одна. Это что-то забытое или, пожалуй, неизведанное, ошеломляющее. Как это странно само по себе. В невнятице дней в Потсдаме слоняюсь растерянно одна вдоль едва тронутых ржавчиной желтизны и багрянца садов, скрадывающих особняки с затаенной, глухой и деятельной в них жизнью. Почти нет встречных прохожих. Теплая осень. Озера. Над ними туман. И марево обволакивает, топит лихорадящее — ноющую боль расставания. И что ждет? Что будет?