Ну не могла Лера в этом жить. Задыхалась. Была приучена не к ракитам и придорожному татарнику с репьями, а к платанам и липам, к туевому боскетцу. К дому, где соборные потолки, наборные паркеты, дурно пережившие советскую эру витражи модерн и замысловатые перила на лестнице волной-наплывом.
Вечерами Жалусские ходили к Плетнёву по правой стороне Крещатика вдоль рустованных новых чертогов в нарядной стае центрового населения — бабетты, туфли на гвоздиках, негнущиеся нейлоновые рубашки. Перед праздниками Лера заводила Виктора в кондитерскую на Рогнединской, где по прежней еще традиции им доставали золотыми щипцами пирожные из витрин.
И гнала по волнам памяти, и правила корабликами-рассказами, а те залавливали в паруса стародавние звуки и, конечно, запахи. Викины ноздри щекотал довоенный аромат на Мало-Васильковской, где благоухало мукой «нулевкой», хрустящими сайками и яичными бубликами. Постным маслом, которым пекари спрыскивали противни. А на Васильковской Большой (теперь Красноармейской), куда они, гуляя, заворачивали, до войны реял, проникая в рассказы Леры и в память Викочки, аромат одеколона «Вежеталь».
Гуляли котиковые манто, частили по асфальту туфли «Джимми». Летом на мраморных столах чьи-то пальцы поигрывали мелкими чашечками турецкого кофе. В прохладных зеркалах двоились сияющие подносы со всем, что пеклось, румянилось и заливалось кремом на ненаглядной Васильковской-Малой. Пока не залилось кровью и не засыпалось грязным песком в Бабьем Яру.
Вика, прикатив в восьмидесятом на одну только недельку в Ракитки, оглядел лопухи и пустырь, садочки с кручеными панычами и маттиолами, поежился, поскучал, поторчал около Леры, получил от нее великую нежность, бессвязные рассказы и сварливые попреки. Лере Вика был непривычен. Его явление в некотором смысле было для нее травматичнее, чем его неприсутствие. Виктор уехал девятилетним. Явился некто, кому было двадцать два.
Так что Лера пометушилась, понервничала, по обыкновению сама с собою переговорила и предпочла не дознаваться, кто он. Пусть это будет временами не очень понятный ей, хотя и импозантный ушастый молодец, временами — повзрослевший внук. А минутами и покойный муж, возродившийся в юношеском виде.
Стоило Леру разговорить, и она возвращала на место покосившиеся сферы. Ей только живого собеседника надо было. Это одинокие месяцы и годы сносили ее в параллельный универс.
Разговорить — о чем угодно. Ее интересовало все! Детали и различия вещей, способы их употребления. Мнения всех, мнения обо всем, разногласия, курьезы. Интересные слова. Сплетни. Фотоснимки. Все, что живое, новое, что пахнет свежестью. Какую моду носят сейчас? И что там говорят о папе-поляке, не презирают?
— Да отчего же презирать, бабуля?
— А немцы в войну, у, не дай бог, знаешь, как поляков презирали. Хуже их считались только евреи.
Из Лерочки выскакивали нелепые и трогательные сентенции, залпы вопросов. Они раскатывались по полу и стукались о стены комнаты: и расскажи о себе, и нарисуй чертеж вашей квартиры в Аванше, и свою комнату в общежитии в Москве, а как обставлено? А у тебя красиво? У нас с твоим дедом всегда было красиво в комнатах. У Ульриха тоже вкус. А вот у бедной Люкочки со вкусом не очень. А Ульрих как? Он жениться не решил? Я бы его, честное слово, не осудила.
— Я и сама подумывала замуж, но приехал ты и смешал все планы. Теперь тебя ведь в школу придется водить, и на спорт, и обеды варить. Не судьба мне, видно, уж. Время на женихов не выкрою.
(Вика в сто сотый раз задает себе вопрос, как это у нее так феноменально перемешаны реальность и галлюцинации…)
— А как там дама эта новая, Тэтчер, Англией управляет? Не презирают ее?
Заехали на Мало-Васильковскую, поглядели, конечно, на родное жилье, и Лера предложила несколько решительных планов, как сменять все обратно, включив в обменную цепочку Ульрихов Аванш.
Прокатили под окнами Политехнического института на Шулявке, в котором она училась, и побывали на Рейтарской, 32, где жили родители Симы. Какой у дома все же благородный вид, в удалении от красной линии, в сквере, с нежным эркером, в котором вся семья совещалась вокруг скатерти с бомбошками, когда на столе лежала повестка «Все жиды…».