На моем пути явился какой-то Причисленный к министерству, глазки у него ребячьи, рот старческий, губки тонкие, как листики. Он для войны и причислился, ходил в полувоенной форме, обещал меня устроить, во всем помочь и даже сказал:
– Я буду вашей нянюшкой.
Стали мы с ним ходить в кофейню, беседовать. Вокруг нас, столик к столику, собиралось множество всяких людей, все говорили, что война эта последняя, и у всех был тайный последний вопрос: «Чем все это кончится?» Многим казалось, что старый генерал знает больше других, все его спрашивали и доходили до последнего, генерал откидывался на спинку стула, разводил руками и на всю кофейню всем зараз объявлял:
– Ну, господа, этого никто не знает!
– Как же так, как же быть? – всюду спрашивали генерала. Еще раз, и еще, и еще, в разные стороны медленно повертываясь, повторял генерал:
– Никто, никто этого не знает!
– А Вильгельм?
– И сам Вильгельм ничего не знает!
В кофейне наступало молчание, всех давило неизвестное будущее: как будто раньше все знали вперед и теперь только стало видно, что никогда никто ничего не знал ни о чем.
– Все-таки во всяком же деле необходима какая-нибудь логика, – пробовали сказать самые ученые люди.
– Никакой логики, – твердил генерал, – никто ничего не знал, не знает и никогда никому ничего не узнать.
– Как же быть?
– Так и будете, пройдет, все само узнается.
Все понемногу смирялись, пили кофе молча, только мой Причисленный кривил свои тонкие губы. Я иногда высказывал ему свои предположения, он сейчас же их опровергал и даже иногда умел склонить меня на свою сторону. Я потом высказывал его собственные взгляды, он их также разбивал. Когда я приходил, воодушевленный победой, он старался запугать меня какими-то огромными германскими мортирами. Если при неудачах я падал духом и ссылался на те мортиры, он уверял меня, будто все эти мортиры – одежда голого короля и их вовсе нет. Утомленный бесплодными разговорами, я напомнил Причисленному о его обещании устроить меня на войну, и как об этом сказал – он исчез. И опять мне стало, как в сновидении о Страшном Суде, что я не попаду ни к овцам, ни к козлищам, и останусь жить по-прежнему один без Суда.
А туда мимо меня все ехали и ехали разные люди. Ехали гимназисты и старцы, княгини, купчихи, лабазники, осетины, евреи, татары. Ехали всякие ряженые: путешественник неоткрытого севера ехал членом общества изучения культурных зверств, собиратель византийских эмалей прикомандировался к обществу сохранения памятников братских могил, этнограф ехал буфетчиком в Львов, журналист дьячком в униатскую церковь.
Не один раз так повторялось мне сновидение о Страшном Суде, что на каком-то огромном вокзале собираются все с вещами, самые обыкновенные люди, обыватели, которых ежедневно всюду всю жизнь встречал, и среди них нет ни одного большого человека. Сквозняк на вокзале ужасный, у меня инфлюэнция, насморк, платка с собой нет, чихаю, на меня обижаются, поведение мое неприлично, выйти невозможно: в мужской уборной дамы устроились…
Воскресали мертвые, приходили из далекого моего умершего, забытого прошлого и даже говорили со мною на «ты». Один даже расцеловал меня, и в кантах и ремешках непонятного мне военного назначения едва узнал я контролера нашей Рязано-Уральской железной дороги: сыскал некогда себе большую известность за покровительство зайцам. Расцеловались…
– Ты теперь кто? – спросил я.
– «Белый Волк», – ответил он, – еду устилать поле сражения своими собственными трупами.
Я один не имел никакой лазейки на войну, и так мне всегда представлялось о Страшном Суде, что затрубит Архангел, все побегут к поезду, а у меня чемодан преогромный, тяжелый, бегу я с чемоданом, запыхался, спотыкаюсь, и вот все-таки кое-как добежал до станции к третьему звонку, сунул чемодан на ходу.
– Нельзя, – кричат, – не туда!
– Ради Бога, – прошу, – хоть чемодан-то отдайте!
Не пускают и чемодан не отдают, а в чемодане и все мое оправдание на Страшном Суде. Согласен теперь остаться и без Суда, лишь бы отдали мне чемодан. Но поезд с чемоданом уходит, и к одинокому, на пустой, покинутой всеми земле, подходит моя покойная старушка с назиданием: