Если кто смотрел на нее сверху, с самолета, то, вероятно, такой и видел: по всем руслам балок, под стволами орудий, что наводят с пригорков танки, течет и течет она, река людей, серая лавина человеческих жизней… По полыни. По терновникам. По выгоревшему, вытоптанному дну буерака — бесконечным множеством чьих-то понурых судеб, заросших лиц, распаленных дум и неразгаданных миров, что угрюмо несет в себе каждый, ничем, кроме горя, не похожий на других…
И товарищи твои, где-то там они идут, в отдалении лет, среди знойных степей. Запыленные, в порыжевших, окровавленных гимнастерках…
Где-то там…
V
Гора над городом.
На горе — тюрьма.
В тюрьме — мы.
Kriegsgefangenenlager. Такое слово. Железное. Каменными стенами, колючей проволокой отделены мы от планеты. С четырех вышек, с четырех сторон света подстерегает нас одноглазая пулеметная смерть. Из всего живого остались для нас одни только мухи, что роятся над нами, облепляют нас, как воронье. Есть где-то орлы, есть львы, чайки белокрылые, а тут только мухи. Раны, да палки надзирателей, да поверженные — мы. Душит нас смрад, сжигает зной, и почти счастливцем считается тот, кто успел захватить кусочек тени у стены. Полно нас на всех этажах, некуда шагнуть на ступеньках, нами кишит весь двор. Уподобившись друг другу в своей поверженности, валяемся, пребывая в каком-то трансе, с приугасшими мозгами, с потускневшими глазами, с каждым днем приближаемся к самой роковой черте — черте крайнего равнодушия. На полдвора — клоака, кровавая дизентерийная топь. Там корчатся люди. Мучаются, там и умирают. Смерть никого уже не удивляет, она перестала быть загадкой, таинством.
Сколько нас здесь? Говорят, сто тысяч. Сто тысяч безымянных, непронумерованных, опрокинутых в небытие. Брошенных на расправу мухам и этому смердящему солнцу.
День ото дня тают наши силы. Угасаем. Все резче выпирают ребра, отрастают бороды. Скоро будем такими, как этот вот высохший человеческий скелет, что, скрючившись, сидит перед нами на жаре тюремного плаца и тихо, безутешно плачет. Горе его огромно. Все события, все беды и потрясения мира могут, оказывается, померкнуть перед таким горем:
— Украли котелок…
Котелок украли! Стоит на коленях, как во время молитвы, оглядывается безнадежно, в горьких своих слезах. Нет котелка. Теперь он обречен. Теперь он не сможет получить даже порцию той отвратительной, с червями, баланды. Перекошенные от боли губы его перед этим что-то шептали о доме, о детях маленьких — уже не в силах шептать, дрожат, высохшие, пергаментные, безжизненные. Обреченный, он сознает это. Не просит, не вымаливает помощи, потому что нет здесь никого, кто бы ему помог. Решетняк с его добротой, конечно, первым бы откликнулся, но и сам он вынужден подставлять под черпак замусоленную свою пилотку, — только эта его пилотка покамест и спасает нас.
Где-то семья с маленькими детьми, где-то жизнь, которой он жил, а сейчас только ямы глаз, еще способных наполняться слезой, глубокие провалины, в которых, быть может, лишь этим блеском слезы в последний раз проглядывает тайна человеческой жизни… Он не ищет нашего сочувствия, он примирился с величайшим своим горем, которое раньше потрясло бы, взволновало и нас, а сейчас почти бессильно пробить тяжкую, липучую сонливость наших изнуренных душ. Неужели мы утрачиваем дар сочувствия? Это было бы самое страшное. Холодная Гора является для нас не просто местом заточения, ужасом лагеря, она становится понятием. Пожалуй, она на то и рассчитана, чтобы расплющивать, опустошать, разрушать человека. Да, неволя разрушает человека больше, чем раны, чем болезнь и голод, в этом я убедился здесь. Самая страшная опасность, которую таит против нас Холодная Гора, — это возможность делать нас равнодушными друг к другу, повергать в состояние отчуждения, разъединять, обрывать связи между людьми. Ненавижу собственное бессилие и это отчуждение, не предвещающее добра. И я благодарен Решетняку за то, что он все-таки смог сказать слово: советует несчастному пойти туда, где клепают, где создался уже целый цех клепальщиков, может, удастся хоть за рубаху там выменять консервную жестянку.