А ведь были же мы людьми! Знали дружбу, ходили в атаки. И уже с яркостью галлюцинаций воображение рисовало мне тот горячий июньский день, когда со своей штурмовой ротой я врываюсь в Харьков со стороны Белгородского шоссе! Бегу, ликующий победитель… Не пугала нас тогда смерть — кто был в бою, кто пережил счастливый экстаз наступления, тот понимает это состояние. Если уж умереть, так именно в штурме, на лету, освобождая родной город… Это была почти идея-фикс: если конец, то только так, только там, на площади Дзержинского перед Госпромом, влететь и упасть, как падали когда-то гонцы — вестники победы на площадях античных городов… Немного картинно? Но ведь и картинность чего-то все-таки стоит, если она готова подтвердить себя такой ценой, собственной жизнью. Во всяком случае, тебе с этим юношеским идеализмом, с этими, пусть даже чуточку честолюбивыми, видениями легче было подниматься в атаки… Уничтожали, истребляли фашистскую нечисть, а теперь она очутилась над нами на вышках. Нет ароматов жизни, только смрад, миазмы неволи. Мир, обезображенный, опоганенный фашистами, стал не похож на себя, он словно бы омертвел, для нас он только сплошная тюрьма и тюрьмой будет до тех пор, пока или смерть, или оружие снова в руках, и снова штурмы, атаки…
Ночью все бесшинельные стремятся втиснуться в помещение; между скорчившимися телами, покрывающими ступеньки, нам иногда удается пробраться на самый верхний этаж. Оттуда, с вершины своей тюрьмы, пытаюсь сквозь тьму ночи рассмотреть то, что мы когда-то с тобою любили. А любили мы Шевченковский парк с шелестящими ворохами осенних листьев, и белую колоннаду нашего главного университетского корпуса на улочке Вольной Академии, и вечерние огни в ореолах тумана… Ничего нет! Безжизненность. Каменные дебри погруженного в темноту города. Царство мрака и патрулей, а оттуда, из недавнего, сверкает тебе Днепрогэс радостным разливом турбинного света, Днепрогэс, который в планах ГОЭЛРО когда-то оставил Украине Ленин. На твоих глазах разламывалась начиненная динамитом плотина, яростная разрушительная вода, с силой ринувшись вниз, потопом пошла на плавни, где еще полно было обозов и войск; опускался уровень озера Ленина, вылезали из воды обросшие скользким мхом пороги, — и теперь даже здесь, на Холодной Горе, ты слышишь их грозный, дикий рев.
Такие тут ночи. Разрывают душу болью утраченного, топят потопом тьмы… А днем снова это отвратительное состояние безразличия, когда истощение убивает тело, и сознание уже еле теплится, и вонь баланды воспринимается как характернейший смрад неволи. Все пережитое лишь видением появляется иногда из невероятно далеких сказок. Ведь и сейчас не всюду же вышки и проволока? Может, где-то, хотя бы в джунглях, слышен человеческий смех, люди знают радости и любовь, а вы, заживо похороненные, думаете тут лишь про харч да про побег?
По ту сторону тюремных ворот целыми днями выстаивают чьи-то жены и матери, эти неутомимые странницы, что в поисках своих близких вот так, с котомками, босиком, бродят от лагеря к лагерю, не проходят мимо и этой проклятой Холодной Горы, надеясь в ее невольничьем аду разыскать, увидеть своего. Холодная Гора уже имеет свою черную славу, тут один из крупнейших фашистских концлагерей на Украине, и пыльные дороги этого лета отовсюду приводят сюда толпы изгоревавшихся женщин.
Решетняк глазами все время там, в толпе странниц. Не теряет надежды человек, уверен, что рано или поздно появится возле лагеря его Катря, увидит он ее перед воротами, опаленную ветром, с ребенком на руках. Где-то же она есть, когда-нибудь все же дойдут к ней его записочки — их он не одну уже перебросил в толпу, ловко увертываясь от палок надзирателей… Надеждой живет человек, только она, кажется, и поддерживает его дух в этом невольничьем пекле. Получает тумаки, подзатыльники, а потом опять-таки сторожит у ворот, где какой-нибудь из надзирателей, удивленный необычным упорством узника, порой разрешит себе даже пошутить:
— На волю так сильно хочешь? Но на волю вам отсюда, голубчики… — и укажет плетью вверх. — Только через небо дорога!..