Поражалась до тех пор, пока сама впервые, все понимая, не поступила иначе… Наверное, это был мой первый взрослый поступок.
Ласту заперли на маленькой застекленной веранде, пока хозяйкин знакомый забирал щенка. Собака металась по веранде и выла высоким, отчаянным голосом.
Когда человек, засунув за пазуху щенка, направился к калитке, зазвенели разбитые, падающие на пол стекла и окровавленная, взъерошенная Ласта разъяренной тигрицей в два прыжка настигла уходящего и кинулась на него.
Страшно закричала хозяйка, завизжали дети, а большая добрая Ласта душила в железных объятиях своего смертельного врага — существо, посягнувшее на ее детеныша.
Я до сих пор помню ее глаза. Тоскливые, переполненные тусклым, отчаянным страхом.
Теперь я спокойно смотрела на бесконечные синяки и ссадины моего сына, тем более что они были непреходящи. Болел он редко и легко.
— Мам, скинь нам карамелек. Заверни в пакет — мы поймаем. Они в вазочке на кухне…
Задрав вверх головы, детсадовцы просительно глядели в окно.
На кухне послышался лязг собираемых инструментов, поспешные шаги в прихожей. Через секунду из вывернутого крана в ванной хлынула вода.
Я вошла в кухню. Мои ноздри с жадностью втянули запах дешевых папирос и какой-то еще, чужой, незнакомый запах, ненадолго поселившийся в моей кухне…
Кузя влетела на старинную террасу и, чуть не сбив с ног изумленную бабку Нюру, повисла на шее Игоря, болтая ногами и дико выкрикивая:
— Ура! Поздравляйте! Принята!
Взлохмаченный Кузиными суматошными объятиями, Турбин счастливо смеялся тихим, добрым смехом, целовал Кузины тугие щеки и приговаривал:
— А кто говорил, что Кузя самая талантливая, самая умная, самая распрекрасная…
Ах, как он умел радоваться чужому счастью, этот Турбин! Как он умел горевать над чужой бедой…
Кузя была принята в Ленинградское Мухинское художественное училище. Отец Кузи сам кончал Мухинское, был коренным ленинградцем.
В Ленинграде жила любимая Кузина бабуленция. Бабушка, прошедшая голодную блокаду, пережившая смерть самых близких людей, заражала Кузю своей удивительной жизнеспособностью, фанатичной любовью к своему городу.
Каждый год на каникулах Кузя приезжала к бабуленции и неизменно ухватывала хвостик ускользающих белых ночей. Бабушка сердилась на Кузю, когда та возвращалась домой не на рассвете, ворчала, что так можно проспать всю жизнь.
— Ну, явилась — не запылилась. На улице-то красота какая, а ты спать заваливаешься. Я в твои годы в пору белых ночей и глаз не смыкала. И хотелось спать, а чувствовала — нет, нельзя такое упускать… Бывало, весь Петербург исколесишь. На улицах людно, весело — где песни запевают, где, гладишь, пляски устроят под гармошку. А уж когда на острова выбирались — дух замирал… Нельзя, Наташенька, такое проспать… Потом спохватишься, да уж поздно будет.
У Кузи тоже замирал дух от той гармонии, которой освящен был Ленинград в пору белых ночей. Казалось, ночь залюбовалась городом и, оцепенев от его простой и торжественной красоты, все медлила и медлила накинуть на него свое темное покрывало. Замешкалась ночь, а тут уж на цыпочках подкрадывается румяный рассвет. И отступала, негодуя и сожалея, чуть виноватая ночь, а сама ждала и томилась полюбившимся видением города и, с нетерпением дождавшись своего часа, вновь и вновь медлила затуманить любимые черты, смешать четкость линий, одарить изнуренных сладостной бессонницей жителей прохладной благодатью.
А потом проходила влюбленность, и все короче становились безудержные свидания.
Но наступала пора, когда равнодушно и делово накидывала охладевшая к красотам города ночь свой волшебный плащ. И обессиленный город смежал уставшие веки, мгновенно и крепко засыпал.
Кузя не очень сопротивлялась желанию родителей послать ее учиться в Ленинград. Она знала, что будет скучать по Игорю. Но они виделись и так очень редко.
Выпускные экзамены, напряженные занятия рисунком и подготовка работ к творческому конкурсу в училище — это занимало весь день, которого никак не хватало, и приходилось урывать часы, предназначенные для сна. А тут еще внезапная, переродившаяся из детской привязанности любовь напропалую хиппующего Макаркина. Для него вдруг свет клином сошелся на Кузе. Макаркин таял и сох, сох и таял. Он свирепо ревновал ее к Турбину, грозился убить Кузю, себя, Игоря. Родители Макаркина паниковали, шептались вечерами с Кузиной мамой, приходили в отчаяние от надвигающегося неотвратимого провала их страдающего отпрыска в институт международных отношений. Макаркинская безумная любовь не вызывала у Кузи особых эмоций.