Потом был вокзал с его привычной сутолокой, с равнодушным немигающим глазом семафора.
Лицо Игоря, напряженное от усилий сохранить всегдашнюю невозмутимость… Сделать вид, что ничего не произошло… И глаза почему-то виноватые… Его, а не Кузины виноватые глаза, впервые избегающие ее растерянного взгляда…
Хрустнули суставы переплетенных побелевших пальцев.
Я вдруг задохнулась. Пронзительно и коротко чиркнула, как молния, мысль, которая обожгла… Я знала, что потеряю его… Меня вдруг словно сдули, точно воздушный шарик.
Как же все запутанно и сложно, если через столько лет дано было мне понять тот ускользающий его взгляд на шумной платформе Ленинградского вокзала…
Год назад, каким-то невероятным образом разыскав мой телефон, мне позвонила моя школьная подруга очкарик Тимошка.
— Кто это? — не поняла я, услышав, что звонит некто Людмила Ивановна Тимофеева.
После короткой паузы Тимошка удивленно протянула:
— Ну, ты нахалка! Не узнать своей боевой подруги?! Ты эти номера, старушка, приканчивай. Считаю до трех: не узнаешь — повешу трубку.
Действительно, как же меня угораздило не узнать сразу Тимошку?
Я представила себе, как она сейчас обескуражено хлопает бесцветными ресничками — часто-часто, словно промаргивается, — и смешно морщит розовый нос.
— Извини, Тимофей, родненький. Мне простительно — я ведь, страшно сказать, с другого континента недавно вернулась. Знаешь, еще в себя никак не приду.
— Да, знаю, лягушка-путешественница. Ну, как ты? Как Валерка? Я знаю, что у вас парень уже здоровый. Как зовут?
— Петром Валерьевичем величают. Уже шесть годков стукнуло. Здоровый мужик… Тимош, а ты как? Работаешь там же?
— Там же. Надоело до смерти. Слушай, Кузька, мы здесь как-то встречались… вас с Валеркой вспоминали.
— Подожди. Кто это вы?
— Ну кто, одноклассники твои бывшие, балда. Господи, такие все другие стали… Я тогда грешным делом подумала — может, и не стоило. Веселья было мало, а послевкусие до сих пор сохраняется… горькое-прегорькое.
— Тимош…
— Чего?
— Да нет, ничего. Когда повидаемся-то?
— Господи, да хоть сегодня. Чего спросить-то хотела? Про Турбина, что ли?
— Ага…
— Ничегошеньки про него не знаю. Ой, погоди, как же не знаю? Знаю самое главное. Проучился в медицинском полгода и был отчислен за непосещаемость.
— Почему?
— Нинка Зиновьева видела Грымзу. Правда, это очень давно было. Один из двойняшек очень чем-то болел.
— А чем?
— Ты знаешь, не помню… У них ведь наследственность еще та. Грымза еще вроде Нинке сказала, что Игорь на части разрывается, а мы все свинтусы и могли бы помочь… А потом обвиняла нас, что все мы, бездари вроде бы, институты позаканчивали, а он — самый блестящий и расталантливый… Ну, и так далее. Сама Грымза хотела вмешаться в эту историю с отчислением Турбина, сходить к ректору, но Игорь категорически запретил. Ты ведь знаешь, какой он гордый. Да и как Турбин относится ко всем, кто проявляет участие, ты знаешь. Не говоря уж о помощи. Ты-то знаешь…
Да, я знала. Только мне — не теперешней, нет, а тогдашней Кузе — приоткрыл он лазеечку в свою жизнь, в свою судьбу, в свое сердце. Только мне гордый, независимый Турбин дал право участия и суматошной, беспорядочной помощи. Только мне доверил он теплые ладошки своих ненаглядных двойняшек и разрешил им привязаться ко мне, привыкнуть.
«И это пройдет»?
Нет, царь Соломон с долговязым курильщиком явно ошибались.
Это останется. Как бесконечный невидимый шлейф будет тянуться всегда, опутывать, обескураживать, разбивать разумные доводы и соображения здравого смысла, сбивать с толку — это мое вечное бремя, вечная ноша…
Ленинградская студенческая жизнь оказалась невероятно насыщенной, шумной.
Общительная Кузя быстро обросла компанией новых друзей.
Жить с бабушкой Кузе очень нравилось. Та не угнетала внучку нотациями и советами, не призывала к благоразумию, охотно соглашалась на многочисленные студенческие сборища в своей петербургской старомодной квартире.
Бабушка познакомила Кузю с сотрудниками Русского музея и Эрмитажа, и Кузя по целым дням пропадала в запасниках, извлекая для себя из их богатейших коллекций новые имена, новые впечатления, новые представления о живописи.