«Как? — спросил подполковник. — А сын где спит? Вы ж говорили, что сын у вас». «Так точно, сын Виталька, четырнадцати годов, вот на этом диване спит сын, — сказал Мокеев и показал на диван. — А мы с женой вот здесь», — показал он на кровать, от которой до дивана было ровно метр и десять сантиметров. Еще в комнате помещался стол, на котором ели и Виталька готовил уроки, еще этажерка с учебниками Витальки и будильником, и у самой двери — вешалка на четыре крючка. «Восемь метров ровно, — сказал еще Мокеев подполковнику, когда тот зачем-то повернул голову. Мокеев подумал, что начальство прикидывает метраж. — Можно не мерить, недавно обои клеили, сосчитано...»
Подполковник как-то странно посмотрел на Мокеева и сказал только: «Я доложу, старший лейтенант, о ваших условиях».
Теперь вот Мокеев ждет квартиру в новом доме, строители ели землю, что к ноябрьским сдадут, но что-то заело у них, теперь к новогодью сулят. Улита едет... Валя говорит: «Ничего, товарищ старший лейтенант, столько ждали, еще погодим, вот майора получишь — и вселимся...» Валя шутит.
— Ты если не хочешь — не рассказывай, я не настаиваю, — сказал издалека лейтенант Володя.
— Ну что ты, какая тайна! — смутился Мокеев. Володя и вправду мог подумать, что неделикатность совершил — спросил про отца.
И пока ели бифштекс с яйцом, и потом еще ждали компоты, и потом еще Мокеев чаю попросил — какой-то неправильный обед без чаю, — он и рассказал в коротких словах про отца.
А если не в коротких, то получилось бы гораздо длиннее.
В сорок пятом отец не вернулся. И в сорок шестом не дождались, и в сорок седьмом не пришел. Была бумажка, официальная: пропал без вести. Но ведь пропал — не погиб... Ждали. Мать ждала, и Мокеев ждал. Тогда его просто Колькой звали. Это уж как работать пошел — стал Мокеевым. Все Мокеев и Мокеев, по имени почти никогда, Мокеев сначала удивлялся, потом привык. Это удивительно, как к человеку может собственная фамилия пристать, даже имя заслонила. И ребята в школе, в последнем классе, который Мокеев одолел, — в седьмом, — перешли на «Мокеев». Так и повелось.
А мать ждала... Иногда, бывало, соберется семья, а кроме Кольки было их у матери еще двое — сестренка Нинка и меньшой брательник, Мишка: он перед самой войной народился, в сорок первом, майский. Нинка на два года моложе Мокеева, а потом уж и Мишка.
Случались такие вечера. Соберутся все, картошки поедят с простоквашей, фитиль у лампы прикрутят и сидят, сумерничают. Фитилек в лампе светит, будто издалека-издалека, будто через поле какое или через лес. Мать рассказывает чего или просто молчит, ветер ищет в крыше щелки, вокруг углов навевается, дверь на щеколде вздрагивает, и слабое круговое пятно на потолке — от лампы, будто живое, ширится, узится, пульсирует.
Мать сидит, вздохнет, столешню вдруг погладит рукой или младшего, Мишку, прижмет к себе, подбородок положит ему на макушку и качается тихонько, и не мигает, не мигает — на фитилек глядит, и Мокеев видит, как глаз у матери становится большой, выпуклый, качается, потом вдруг молча прольется на щеку тяжелая слеза, пролетит все лицо и упадет Мишке на волосы. Мишка скажет только: «Мам, мокро», — и мать отодвинется, улыбнется виновато: «Крыша прохудилась, мужички, капает...»
Заходили соседки — счастливые, и вдовы, и у которых, как у Мокеевых, без вести... Помнит Мокеев, как мать говаривала подруге: «Вот не верю, что убитый он, чувствую... не оборвалось между нами... осталось что-то... не могу сказать, но не убитый он, живой». Соседки сочувственно кивали, с болью и надеждой вглядываясь в худое материно лицо, пытаясь, быть может, найти в этом лице что-то и свое, чего не успели разглядеть вечерами в мутных военных зеркалах. У них в доме тоже было такое — военное, мутное. Ждали оккупации, закопали добро в землю, и зеркало закопали. Потом уехали, потом вернулись, выкопали добро, и зеркало оказалось мутным — выглядываешь оттуда, будто из тумана.
В оккупации они не остались, успели выбраться. Бедовали, голодом сидели, вшей били, добрались в Зауралье, устроились кое-как — мать работала, вечерами шила, вязала, игрушки мастерила — пропеллеры из бумажных обрезков на палочке с гвоздиком, куклы тряпичные с химическими глазами. Под конец войны сытнее стали жить — паек дали хороший, на большом заводе мать устроилась, и еще на подсобном хозяйстве помогала, и огородец свой выкроили на пустыре. Но как только Информбюро сказало про освобождение их района на Псковщине — засобиралась мать в путь. Уж и отговаривали ее на заводе — подожди, мол, куда спешишь, выгорело там все, да с ребятишками, да жить негде — нет, не дала мать себя уговорить, срядились, двинулись. Вернулись — и правда, выгорело. Ни жить негде, ни кусать нечего, ни одеться, ни обуться. Мать говорила: «А куда ж нам еще, как не сюда... и головешки родные... и отец вернется, не застанет никого — что подумает?».