Позванивают капли, воркует быстрая вода под оморочкой; чебаки на косе играют, заполощется, зашумит щука — мелюзга брызнет к берегу. На середине реки отсветы лазоревого неба, в глубине тальников уже черно. Поразмялись старые руки, и протез, кажется, нашел свое место в оморочке.
«Пускай во мне перетрутся все шестеренки и рычажки, я все одно должен грести и грести. Отлеживаться некогда…»
Примерно так твердит Рагодин себе без малого уже тридцать лет — с тех пор, как вернулся из госпиталя домой. Тогда вспахал огород, а засевать его нечем: семенную картошку и кукурузу еще зимой ребята съели. Должность конюха, кроме трудодней, ничего не давала. Взялся Рагодин сапожничать, плату за починку обуви брал семенами, тем и посадили огород. Картошки молодой, кукурузы дождались, завели телку. Тут и колхоз начал трудодни отоваривать зерном. Родился Гоша. Жизнь обещала Рагодину послабление, отдых. Запохаживал было он в клуб в хромовых сапогах.
Только меньше перекура была отдышка. В войну жена без хозяина голодала, по осеннему половодью ходила босиком, однако болела мало. Вернулся муж домой — жена начала год от года портиться и померла. Остался Рагодин с тремя ребятишками. Сколько раз бывало, что и жить ему не хотелось; тверже протеза ночами деревенела душа. Клял минный осколок: зачем ударил в ногу, а не в грудь! Не видел бы тогда сирот, смерти жены, не мучился бы сам… Утром всходило солнце, просыпались дети, и Рагодин брался за работу — бездонную, как омут.
Через год после смерти жены он привел к себе вдовицу с мальчишкой. Понаблюдал за ней, как она управляла хозяйством, как относилась к его ребятам, и выгнал. Так и вырастил своих один. Дочери замуж повыходили, Гоша отслужил в армии, вернулся в колхоз — вездеход взял. Дождь и пурга, а он прет напропалую через мари, через реки, фуфайка вечно у него нараспашку. Боевой, работящий парень! Старик Рагодин начал уж верить: все! Теперь-то он дожил до своего отдыха, теперь ему осталось держать домишко ради городских внуков — глядишь, и сын женится. Гоша женился. Рагодин ловил себя на мысли, что дети от сына будут ему роднее дочерних.
И вдруг молодоженов начали звать в больницы, просвечивать им легкие, увезли лечиться…
Ночь глуха, пахнет влажными травами; высокие звезды мечутся под густо-синим куполом неба, сталкиваясь, искрят. Над Рагодиным носится козодой, привлекает безмолвную птицу седая голова старика.
— Вот я тебя! — замахивается веслом Рагодин, а сам доволен, что не покидает его птица. Хоть она и неприятна своей скрытной жизнью, а все-таки живая душа.
Оморочка застревает на песчаных выступах, натыкается на кусты; ветки шумят по бортам, спружинив, хлещут по старику. Он наказывает себе: столько-то должен проехать и тогда уж отдохнуть. Выгребает задуманное расстояние и еще гребет… Оморочка плотно садится на мель, старик раскачивается, упирается веслом в песок — все напрасно. Тогда втыкает весло в дно, привязывает оморочку и мостится вздремнуть, накрывшись фуфайкой.
Засыпает он мгновенно; спит по-стариковски недолго, часа два. Просыпается озябший, здоровая нога бесчувственна — отрезай в паху и не услышишь. Старик, негромко ругаясь и постанывая, поднимается на ноги, топчется — ждет, когда по ноге побегут мурашки и заболит она саднящей болью.
Сереет утро, тальники в тяжелой дремоте свесили ветки до земли, посвистывает незаметная пищуха, соловей-красношейка дурашливо передразнивает иволгу и чечетку. Рагодин выкуривает папиросу, высматривая в ернике непоседливого соловья, умиротворенный, садится удобнее и гребет…
Беспокоит Рагодина залом ниже водомерного поста. Бурлит вода над бревнами, сине-зеленая, что купорос; валится через топляки, грохочет и гудит, словно бухается в пропасть. Перед заломом у старика всегда нехорошее настроение.
— Разнести бы тебя в пух и прах динамитом! — мрачно грозит Рагодин.
От залома до водомерного поста прямик, течение быстрое. Оморочка суетится, извивается, едва ползет. Последний километр старик одолевает трудно. Издали он видит маленькую лодку и не спускает с нее глаз, как бы уцепился и подтягивается потихоньку.