Огромная бытовая свобода была возможна потому, что люди еще верили друг другу и стукачество еще не стало гражданской добродетелью и нормализованной повседневностью. О нем, может быть, думали только активные революционеры, которых было как кот наплакал.
В одном из средних классов гимназии товарищ-поляк показывал мне из-под парты открытки, которые, как я понял, раздавал им ксендз, преподающий всем католикам в отдельном зале Закон Божий. На одной был изображен черный российский двуглавый орел, на котором стоял и нещадно когтил и клевал его белый одноглавый орел польский; на другой — лихой польский гусар на великолепном скакуне догонял улепетывающего во всю конскую прыть казака и, замахнувшись саблей, кричал: «Сдавайся, пся крев!»
Не скажу, чтобы это «обозрение» доставило мне особое удовольствие. Однако в голову не пришло ни мне — кому-нибудь другому об этом «сообщить», ни товарищу — что я могу так сделать.
Точно так же, как несколько лет позже, когда я, уже новоиспеченный студент, в только что полученной газете читал сообщение о позорном разгроме в Восточной Пруссии — подчитывавший через мое плечо студент-грузин не удержал взрыва злорадных надежд: «Ну, теперь пойдут глушить!»
Я его совсем не знал. Просто он увидел у меня свежую газету и подошел.
Бытовая свобода, конечно, имела свои пределы. Как правило, это были границы того или иного общественного круга. Интеллигент с интеллигентом был свободнее, чем, например, с крестьянином. Вообще на селе — при всеобщей (и прочной) нелюбви к барам и начальству — уважение к Царю-Хозяину, взявшему на себя всегда греховное бремя власти, в сердцах пожилых крестьян уцелело и после революции.
В городе, естественно, благонамеренными были (вернее — должны были бы быть) всякого порядка чиновники и служащие, но и среди них неблаговидные (антиправительственные) анекдоты находили благосклонные уши. И даже среди военных. Неудивительно, что молодежь критические суждения своих родителей и окружающего их общества часто еще перегибала в неблаговидную сторону.
В гимназии, в выпускном классе, где среди детей помещиков, чиновников, священников и евреев (преимущественно либеральных профессий и кустарей) был всего один сын зажиточного крестьянина и один рабочего — монархистов оказалось очень мало. Только двое себя неизменно таковыми объявляли: один впоследствии остался в Советском Союзе, хотя мог уйти в Польшу, другой стал петлюровцем. Остальные, готовясь к коронной службе, старались политически не выражаться. Еще меньше было настоящих революционеров: только один не допускал в этом никаких сомнений и, по-видимому, был связан с какой-то подпольной группой.
Большинство, если и интересовалось политикой, то между прочим. Но, поддаваясь общественной инерции, правительство не уважало, и — на дружеских вечеринках с выпивкой — неизменно пело крамольные песни, больше, правда, сатирического или шуточного порядка.
Это поколение выросло не на Добролюбове или Чернышевском. В наибольшем ходу среди тех, кто не придерживался программного чтения, были Ницше, в особенности «Так говорил Заратустра», «Единственный и его собственность» Штирнера, «Восстание ангелов» Анатоля Франса, Джек Лондон вообще и, в частности, «Клондайкские рассказы» и, конечно, декадентская поэзия («Я славлю восторженно Христа и Антихриста, Голубку и ястреба, порывность и сон»). Смутные ощущения конца эпохи вызревали в этом поколении, ставшем на порог Высшей Школы в последний мирный год Российской империи.
Наш абитурьентский вечер был в июне, а в конце июля началась Первая мировая война.
На свой — еще вполне мирный — праздник мы пригласили, как водится, всех преподавателей, кроме математика, которому из-за его недоброжелательной придирчивости объявили бойкот. Из солидарности никто из преподавателей не пришел, за исключением молодого историка, который держал себя со старшеклассниками почти на равной ноге и даже волочился вместе с нами за хорошенькими евреечками, которых в городе было перепроизводство (10 000 евреев и 5000 христиан) и которые, обучаясь в частной гимназии, находились под меньшим надзором, чем правительственные гимназистки.