Чевенгур - страница 3

Шрифт
Интервал

стр.

В предельной бедности, голоде, болезнях, телесной нищете, душевном измождении, смерти Платонов и его «сокровенные герои» всегда видели обнажившийся лик человеческой судьбы, фундаментальную непрочность бытия. «Командир лежал против комиссара… его книжка была открыта на описании Рафаэля; Дванов посмотрел в страницу — там Рафаэль назывался живым богом раннего счастливого человечества, народившегося на теплых берегах Средиземного моря. Но Дванов не мог вообразить то время: дул же там ветер, и землю пахали мужики на заре, и матери умирали у маленьких детей». Так рассуждал Саша, проснувшись на рассвете в остановившемся вагоне. И тут же, вынужденный сам повести поезд, он по неопытности сталкивает его с идущим навстречу. Смерть, много смертей: дух покидает тело, выцветают глаза, «превращаясь в круглый минерал», отражающий небо, — то ли человек возвращается в природу, то ли природа в человека. Непостижимость перехода от чуда живой жизни к бездыханному телу притягивает, почти завораживает автора. Куда исчезает вся рабочая фабрика тела, изощренность инстинкта, расчет ума, трепет души, кишение памяти, вместившей целый мир? Эта загадка заставляет Платонова бесконечно представлять в своих произведениях мгновение перехода от жизни к смерти. Тем она, конечно, не решается, но настойчиво ставится перед чувством и размышлением читателя.

Так и бредет Саша — через смерть, лишения, тоску. Добирается к приемному отцу, Захару Павловичу. И его поражает тиф, затем — воспаление легких. Среди «яростных», враждебных сил и стихий мира человеческая жизнь у Платонова являет собой нескончаемое «дыхание на ладан», полужизнь — и вместе с тем постоянное усилие продлиться, чудо его осуществления.

Мы обычно представляем дорогих нам умерших в духовных формах, привыкли к душевной памяти о них. У Платонова поражает нежность к буквальным, телесным остаткам мертвых, даже не нежность, а какое-то исступленное стремление удержать нечто действительно, физически им принадлежащее. Захару Павловичу «сильно захотелось раскопать могилу и посмотреть на мать — на ее кости, волосы и все последние пропадающие остатки своей детской родины». Тот же мотив гроба и раскопанной могилы звучит и сейчас, когда Саша чуть не умирает. У писателя чувство любви оказывается сильнее отвращения перед тлением. Платоновская тоска по умершим не смирилась на красивой грусти призрачного образа, хранящегося в памяти. Через крайние эксцессы этой тоски («Давай, мама, откопаем папу!» — просит мальчик в рассказе «Пустодушие») пробивается кажущееся безумным, но реальное желание. Ведь без любви к телесно-душевной неповторимости, забывшей «брезгливую осторожность», трудно говорить о познании мира в его смертных глубинах, о деле его преображения.

У Платонова поразительное отношение к телу. Как уникальное целостное устроение человека, оно свято. Ощущение его — интимно и глубоко. Именно ощущение и какое-то проницающее видение его внутреннего глубинного устроения, где работающее сердце — пульсирующий центр человека, средоточие его чувства и жизни. Тело — видимый носитель неповторимой индивидуальности, а внутри, невидимо и неуловимо, каждый орган и клетка также несет печать этой «особности». Как в свое последнее прибежище, в «жалкую одинокую темноту» тела уходит у Платонова человек в болезни. Но вместе с тем через тело, через завещанную в нем материнскую теплоту, бьющуюся в сердце, и осуществляется включенность человека в единую людскую цепь: «Своим биением сердце связано с глубиной человеческого рода, зарядившего его жизнью и смыслом». Ибо тело — пересечение огромного количества бывших жизней, их скрытая актуализация в тебе, ныне живущем, и надежда через тех, кто произойдет от тебя, снова родиться — в новое, преображенное бытие.

Все, что происходит с телом у Платонова, — прекрасно и жалко, как прекрасен и жалок сам человек. Тут нет и следа брезгливости, и намека на возможность отбора того, о чем можно и о чем нельзя говорить. Вот характерный эпизод из романа. Выздоравливает Саша, влечет его дальше дорога, идущая сквозь вздыбленную гражданской войной Россию. «По мошонке Исуса Христа, по ребру богородицы и по всему христианскому поколению — пли!» — разряжает в Сашу винтовку Никиток из банды анархиста Мрачинского. Раненый Дванов падает на землю, обнимает ногу лошади и — «нога превратилась в благоухающее живое тело той, которую он не знал и не узнает». Никита готовится добить Сашу, содрать с мертвого одежду. Кладет руку на его лоб, чтобы узнать, теплится ли еще в нем жизнь: «Рука была большая и горячая. Дванову не хотелось, чтобы эта рука скоро оторвалась от него, и он положил на нее свою ласкающуюся ладонь». А дальше, рассудив, Никиток решает снять одежду с еще живого, а потом уж его прикончить — так сподручней будет. «Дванов начал раздеваться сам, чтобы не ввести Никиту в убыток: мертвого действительно без порчи платья не разденешь. Правая нога закостенела и не слушалась поворотов, но болеть перестала. Никита заметил и товарищески помогал…» Господи, какие низины жестокости, но никакой ненависти! Рука, убивающая тебя и готовая надругаться, становится последним теплым прощанием с людской родиной, рукой бедного брата по этой жизни, ее путанице, несчастью, искореженности. «Брр! — скажут многие. — Как некрасиво, какое юродство!» Да, надо сразу сказать это слово: русская душа в «Чевенгуре» — юродивая, не Христа ради, а жизни ради юродивая.


стр.

Похожие книги