Может быть, я поступил неправильно, чего-то не понимал в сегодняшнем нашем дне, но списки, доставшиеся мне когда-то от моего старшего друга и покровителя Александра Васильевича Герасимова, я уничтожил, и теперь никто не сможет воспользоваться ими ни во имя зла, ни во имя добра. Пусть наша история остается такой, какой мы ее знаем. Россия достаточно настрадалась от того, что с ней делали столько лет. Будем же к ней милосердны!
Прощайте и не поминайте лихом.
Лев Никольский.
P. S. Бумаги, которые я вам завещал, отвезите в Россию и подарите какому-нибудь архиву. Все-таки и в них есть крупинки нашей многострадальной истории!»
Профессор откинулся на спинку кресла и задумался. Что ж, вот и конец операции, на которую он возлагал столько надежд. Единственно, что могло бы послужить слабым утешением, — это то, что он в своих предположениях оказался прав: дальновидный Александр Васильевич Герасимов не уничтожил списки своих самых ценных агентов в революционных партиях. Эти списки сохранились, дошли до наших дней, еще совсем недавно были у Никольского. А раз они были у Никольского, кто осмелится исключить возможность, что копии их могли быть и у кого-нибудь еще, храниться у кого-нибудь из тех, кто был близок к Герасимову в годы его жизни в эмиграции, в Париже? Значит, можно предположить, что еще не все потеряно, что в Бейруте закончилась не вся операция, а лишь только часть ее! И даже, в конце концов, само письмо Никольского могло быть лишь отвлекающим маневром, попыткой сбить охотников с верного следа! А потому охоту следует продолжать, как бы ни было мало шансов на удачу.
Он опять склонился над папкой с донесением бейрутской резидентуры и принялся перечитывать его скрупулезно, тщательно, словно стараясь вычитать что-то между строк. Так... так... оказал вооруженное сопротивление... убиты...
Профессор всегда жалел своих погибших сотрудников. Вот и теперь — нет больше в живых Фелиции, вместе с нею погиб Саша.
Он тяжело вздохнул: а ведь какие способные были агенты! Вот только молодость с присущей ей самоуверенностью! Недооценили противника, ринулись напролом, как герои американских фильмов. А это ведь только в фильмах герои не гибнут!
Он осторожно закрыл лежащую перед ним папку — работать сейчас он не мог, надо было собраться, прийти в себя...
* * *
...Я открыл глаза и не сразу сообразил, где я. Надо мною плыл высокий голубой потолок, с которого свисала на бронзовой цепи хрустальная, под старину, люстра, а я лежал на просторной кровати, к спинке которой была прикреплена металлическая стойка капельницы. Пластиковая трубочка тянулась от капельницы к кисти моей левой руки и скрывалась под широким пластырем, фиксирующим толстую иглу, введенную мне в кровеносные сосуды на тыльной стороне ладони. Левое плечо ныло, придавленное тупой, тяжелой болью, и было плотно и надежно перебинтовано.
И попытался привстать, но сразу почувствовал, что но могу — широкие эластичные ремни фиксировали мое тело.
Тогда, с трудом приподняв голову, я оглядел помещение, в котором находился.
Стены больничной палаты были окрашены в приятный голубовато-бирюзовый цвет. Широкое окно выходило в сад, и за стеклами гигантский старик фикус покачивал глянцевитыми упругими ладошками листьев.
Рядом с моей кроватью, справа, стоял металлический медицинский столик с небольшим пультом, украшенным разноцветными кнопками — вызов санитарки, сестры, врача, просьба принести воды, еды и т. д.
Надписи под кнопками были на арабском, английском и французском языках.
Я собрался было уже нажать одну из кнопок, чтобы вызвать кого-нибудь, кто объяснил бы мне. что со мною произошло и как я оказался в больничной палате, как высокая стеклянная дверь в дальнем углу ее отворилась и вошли двое: один — в белом халате и белой шапочке, со стетоскопом, свисающим с шеи на грудь, явно — врач, другой — плотный, широкоплечий, в коричневой куртке, не застегивающейся на большом, похожем на шар животе, наш консул Михаил Иванович, или Миша, как он требовал, чтобы его называли по-свойски, запросто.
— Жив? — прямо с порога пробасил Михаил Иванович, и широкие толстые щеки его радостно расплылись. — Очухался!