Спящие лошади всегда кажутся мне большими трупами. Лежат на боку, ноги вытянуты, как будто ждут телегу живодера, которая отвезет их ко рву, где разделывают туши. Туман, сожрав их наполовину, превратил простых домашних коняг в фантастические существа. Я миную Сен-Никола-де-Пор, чья высокая колокольня разрывает дымку, цепляя своим белым камнем лучи неприветливого солнца. Мне вспоминаются рейтары Тридцатилетней войны, висельники Жака Калло, люди и животные, съеденные волками в долгие зимы, прекрасный роман Раймонда Шваба «Манжатт», который порекомендовал мне Ролан Клеман, – в годы моей учебы он, поэт и букинист, держал со своей супругой магазин «Вокруг света» в Нанси, на улице Мишотт. Так вот, лошади и туман, вдоль дороги, что ведет меня в Розьер-о-Салин. Тихонько кручу педали. Времени остается все меньше, а я не спешу. Туман – точно крышка чугунной кастрюльки: он держит в себе, под собой запахи земли, застигнутой врасплох юной осенью, травы, прихваченной утренними заморозками, животных, которые еще в полях, пустых лугов и мокрого асфальта. Большой флакон без стенок, непрерывный распылитель. Я втягиваю дух лошадиной шерсти, мощного дыхания, умиротворенного сном, их боков, попахивающих навозом, за которыми видны открытые глаза. И мне вспоминаются другие лошади: они тоже выходят из тумана странной романтической грезой. Арденнские, першеронские, булонские, на шкурах блестят капельки воды. Запряженные парами, они тянут бечевой низкие баржи. Я маленький. Их дыхание вырывается клубами, и я, проходя мимо, чувствую, какое мощное тепло исходит от напряженных, дымящихся мускулов и влажной шерсти тягловых животных. Я люблю туман, ибо через него всегда могу войти в потаенную глубину себя. Я иду под открытым небом, на лоне природы, от которой вижу лишь краешки, да и по ним уже прошлась, стирая, невидимая резинка – и мир становится простой проекцией души, проникновенной и чуть холодноватой гипотезой. Я один. До самого нутра – один, я замыкаюсь в этой мысли, как улитка в своей раковине. Есть в тумане, в его непроницаемой пелене, там и сям по необъяснимой логике просвеченной клочьями белизны, чуть мерцающей, словно лампочки горят где-то далеко – предощущение конца света, но безобидного, без роковых последствий и боли. Возгоняя «холодным способом» затаенные запахи, туман взламывает привычный пейзаж, и мы видим и обоняем его иначе. Вот, скажем, улица Элен, что берет начало почти напротив моего дома: в обычные дни – узенький проулок в два ряда шахтерских хибар, голый, мертвый, нежилые домики с заколоченными оконцами и запущенными садиками, короткий сток, сбегающий под уклон к ограде Казино и его музыкальному киоску… а в тумане он обретает фламандскую тайну, пахнущую замшелой черепицей, коксом, сажей, снастями, шерстяным пальто и дыханием реки – недалекого Санона, но еще и двух каналов совсем рядом, Большого и Малого, и здесь обоняешь точно так же, как видишь, мечтаешь, как улавливаешь мысль. Вспоминается Сименон[4], он здесь – весь его мир в дыму трубки, чей краснеющий огонек в руке одинокого прохожего различим метрах в двадцати; вот он идет в тумане, в неверном свете уличного фонаря, у которого собака, жирная дворняга с отвисшими сосками, поднимает ногу и тявкает, сама не зная зачем.
Я вырос в краю, где времена года сменяются, как отрубленные топором, резко и бесповоротно. И зима тут не на последнем месте: она закрывает год, как затворяют дверь в комнату, полную золотых безделушек и хрусталя. Зимой мечтают. Зимой поют. Зимой пьют и едят. Эти декабрьские пиры и перекусы, сдобренные эльзасскими винами, гевюрцтраминером и рислингом, и водкой – грушевой, мирабелевой, малиновой – заканчиваются, сказать по правде, только к Сретению, вальсом горячих блинов. Корица здесь – экзотическая гостья. Мы почти не используем ее в течение года, разве что изредка – в яблочном компоте или, в конце августа, в сливовом торте. Зато с первыми холодами она высовывает свою остренькую, с перчинкой, мордочку. Из больших стеклянных банок достают палочки, похожие на куски пергамента, порыжевшие и свернувшиеся от огня. Толкут их в порошок в ступке. Дар волхва. К нам в кухню приходит Восток со своими кортежами и миражами, рассыпая их по пластиковой мебели и старенькой клеенке. Печенье, пирожки, булочки, бриоши, шарлотки и эльзасские пироги – все усеяно корицей, и это божественно. Не выходя из кухни, мы погружаемся в глубь Европы и в глубь времен, перепачканные мукой лакомки-путешественники. Много лет мне хотелось изучить географию штруделя, этого изысканного рулета из тонкого теста с яблоками и изюмом – в его самом классическом варианте! А география эта, в сущности, обрисовывает границы бывшей Австро-Венгерской империи, ибо с тем же успехом, что и в Вене, штрудель можно отведать в Венеции, Триесте, Бухаресте, Варшаве, Праге, Будапеште и даже в Нью-Йорке, куда столько эмигрантов с руин и пепелищ бежали за новой надеждой на жизнь. Сказать по правде, из всех составляющих этого пирога меня больше всего волнует именно корица, одуряющая музыка ее аромата зимы и праздника, дозволенный дурман, способный сделать изысканным и утонченным простое французское тесто, придать ему изюминку экзотичным