Карман, в котором…
Бывают карманы среднего размера, бывают карманы большие, предназначенные для путешествий, и туда влезают и красный томик Бедекера, и морской бинокль, и термос. Но где видано, чтоб в одном кармане, хотя бы даже длинной до пят кавалерийской шинели, могли уместиться дивизии, корпуса, артиллерийские склады, могла уместиться Россия?
— Да-да, вся Россия. — Серые глаза тускнеют и стынут.
Вся Россия. О, как протянулась она от моря до моря! Шесть, шесть лет строилась она, шесть лет исходила кровью, слезами, хоронила своих и чужих, плакала женскими, детскими, стариковскими слезами, тряслась по ухабам, неслась по сугробам, вязла в болотах, терзалась тифом, холерой, голодала, мерзла, коростой обрастала, вшам тело свое отдавала, — и мчались киргизские, бурятские лошаденки, пыхтели грузовики, тарахтели тачанки, вскидывали винтовки латыши, костромские мужички, замкнутые финны, скуластые китайцы, земля трещала по швам, пылали в зареве города, матери искали детей, отец на сына шел, сын отца убивал, дети по проселочным дорогам трупиками громоздились, — и полз кусок земли к куску земли, чтоб связаться в одно, чтоб обернуться одной землей: встать, востать одной землей, в одном устремлении.
— Да-да… Вся Россия в одном кармане. — Серым глазам трудно глядеть на зелень Тверского бульвара, серым глазам больно.
И вот: из одного большого кармана вынуть все и все отдать, распять, растоптать.
Стучит и бьется такое маленькое, такое крохотное человеческое сердце:
— Вся Россия. Да-да.
Из кармана потянутся города, села, тысячи живых жизней, — и снова, и снова побегут языки огня, снова дымом, копотью, гарью изойдет земля, и опять по русским дорогам поползут танки тысячегорлые, пушки, и вновь от края до края завьются, понесутся, закружатся лязг, свист, топот, гиканье.
— Вся… вся…
Бывают карманы среднего размера, бывают и большие, предназначенные для долгих и длинных путешествий, и тогда влезают туда толстые тетради для записей, грелки, дорожные аптечки, а вот есть карман, куда влезает страна — целиком, вся — и вся из кармана переходит…
Желтые гетры рванулись от скамейки, желтые гетры долго, долго чертили бульварное кольцо.
В этот вечер они прорезали всю Москву.
И в этот вечер серые глаза окончательно потускнели.
Его ночь.
А ночью из окна гостиницы сказали серые глаза Тверской улице, сказали бедному московскому фонарю, так непохожему на ночные фонари Елисейских Полей, и ночному московскому небу:
— Не могу больше.
Сказали молча, без слов, — и не знали они: часы ли проходят или минуты, вот тут у подоконника, под шум весеннего дождя.
Страшно, когда в весеннюю ночь плачет крепкий, широкоплечий мужчина. Тогда каждая слеза, как раскаленное олово: прожигает насквозь; тогда уже — после нет человеку места на земле, нет ему отдыха и сна.
На ночном столике доллары из правого отделения желтого бумажника шепнули фунтам в левом:
— Он невменяем!
— О, эти русские! — саркастически скривились фунты, оправляя белоснежные манжеты, сдувая пыль с лакированных туфель.
И случайно уцелевшая стофранковая бумажка простерла к потолку бумажника свои бумажные, в водяных знаках, руки:
— O, mon dieu! (о, мой бог!)
А желтые ботинки в негодовании зарылись острыми носками в старый выцветший ковер, и гетры в возмущении надулись, лихорадочно застегиваясь на все застежки, — бежать и бежать из этой проклятой больной страны, где джентльмены вдруг истерически каются, где джентльмены забывают о своем джентльменском долге.
Мокла Тверская, от подоконника не отрывался человек, — человек, ставший комочком.
Мокнут сейчас от Москвы до Архангельска русские поля, — и когда утром запрыгают грачи, и по всей земле русской потянутся струйками дымки над избами, на углу Кузнецкого и Петровки два человека обменяются взглядом быстрым и точным, ибо нужна быстрота и точность, ибо и тракторы работают быстро и превосходно — столь прекрасно, что у московского видного деятеля душа замирает от восхищения, и некогда взглянуть поверх желтых гетр и перчаток в глаза собеседника, в глаза человека.