Очнувшись под вечер, он включал один из двух телефонных аппаратов, который тотчас же начинал истошно кричать. С видимым страхом, словно его ударит электрический разряд, он дотрагивался до трубки, против воли поднимал ее.
— Братец! Давай пообедаем, братец! Только, братец, ничего не пить! — несся металлически бодрый голос.
Через полчаса он целовался в вестибюле клуба с поджарым, мутно улыбающимся другом, занимающим крупный издательский пост, читал на его лице искреннюю радость и от встречи, и от предстоящего шампанского («шампунь», как любовно говорил он).
За столиком, быстро и ладно сервированным, друг восклицал:
— А хорошо, братец, что без баб! Надоели, братец, бабы! Не поговоришь, братец!
Но вскоре все подергивалось легким хмелем, и одинаково значительными становились и слова собеседника, и источающее смутную прелесть лицо незнакомой женщины за соседним столиком, и содержимое пожираемой тарталетки.
Поздно заполночь он снова сидел за машинкой и выпечатывал, сердясь на неловкость пальцев, одно и то же имя: «Алеша», «Алеша», «Алеша»…
2
«Дорогой мой монголенок!
Когда же ты наконец прибудешь в наш ад, где с утра до вечера не умолкает сумасшествие, крик, подсчеты копеек, потраченных на обед, дикое пение и где, конечно, в центре внимания, в пуповине дорогих тебе родителей, нахожусь я, нежный, сентиментальный цветочек, которого каждый день изводит Мудрейший, говоря: «Ну, как дела, красотка?.. Посмотрим, посмотрим…»
А сегодня меня мучила твоя княгиня, подозревая в пылкой страсти к отчиму, и я захлопнула перед ее носом дверь с такой силой, что теперь дверь похожа на живот, на который наложили швы.
Дорогой мой, надо как можно быстрее бежать отсюда, пока и мы с тобою не стали больными. Очень тебя жду. Приезжай, разрядишь обстановку. Очень, очень соскучилась.
Алеша».
Он нашел это старое, десятилетней давности письмо, выбрасывая из квартиры хлам, старые вещи, которые еще напоминали о ней.
Да, то была другая жизнь.
3
Их дом воспел в самодельных стихах восторженный бухгалтер Арон Левин, погибший на фронте:
На Тишинке, на старом рынке,
Где царствует слово «блат»,
Ныне воздвигнут огромный
Жилкомбинат…
Как передать жизнь странной квартиры, вытянувшейся во всю длину своих трех комнат вдоль полукружия девятиэтажного дома на его самом последнем, мансардном этаже? Как описать разруху, вечный беспорядок и кавардак, щелястый паркет, потеки на потолке и стенах, пыль, грязь, неуютство, тесноту, еще более усугубляемую друзьями-квартирантами, поселявшимися к ним на долгие месяцы? В небрежении к порядку, в халатности и разгильдяйстве хозяева то затопляли нижних соседей, забывая завернуть кран в ванне, то заполняли кухоньку газом, то с неизменной регулярностью выводили из строя самодельные, на закрученной проволоке пробки. И когда иссякали домашние средства, появлялся — легендарная фигура — сизолицый, медлительный слесарь Курицын. Он вставлял в розетку свои негнущиеся, покрытые хитиновой броней пальцы и, не вынимая их, удовлетворенно и задумчиво говорил:
— Бьет… Нет, бьет… Есть электричество!..
Особенно страшна была первая комната с дополнительным оконцем на темную кухню, с пыльным подоконником и словно стремившимися вырваться из крошечных банок долговязыми столетниками, которые бабка поила спитым чаем. Бабка, прожившая почти до ста лет, в Москве провела полвека, но так и не ходила никуда дальше Тишинского рынка. Она и служила лет до девяноста — все ночным сторожем в военном ателье, которое помещалось в подвале того же дома; спала на столе закройщика, подложив ватник и укрываясь недошитой генеральской шинелью. С годами она заметно менялась, и в девяносто была иной, чем в семьдесят, — тугие, как у свернутой жгутам мокрой простыни, морщины постепенно разглаживались, кожа на лице подсыхала, натягивалась, глаза тускнели, а вот волос, хоть и редкий, оставался черным. Седина ее не брала. Лет до восьмидесяти бабка могла выпить водки, потом — только кагору и то немного, жила же на одном чаю свирепой крепости, никогда не пользовалась остывшей заваркой, а делала всякий раз новую. Любила рассказывать о себе, о своей жизни — себе же самой, сидя в уголку, на постели, покрытой засаленным лоскутным одеялом, и раскачиваясь. Когда выпивала, иногда пела песню, одну и ту же — «За мной, мальчик, не гонис… А погонисса за мной — потеряешь свой спокой…». Она, очевидно, ходила когда-то, в незабвенные времена, в школу, но недолго. По крайней мере «Попрыгунью-стрекозу» помнила наизусть и охотно рассказывала, но не как стихи, а как свое, родное. Еще любила рассказывать, как девкой повстречала в лесу русалку: «На березе сидить да так и летает по суку туда-сюда: «И-их! И-их!» Я корзину с грибами бросила — и бечь!» — «А отчего, бауш?» — «Как, отчего? Поймает, не хуже, — защекочет!» В войну наотрез отказалась уезжать из Москвы, вспоминала: «Сижу одна в фатере, вдруг, не хуже, застучели. Я цепку накинула, смотрю — военные. Я им: «Вы русские ай немцы?» Они смеются: «Русские, мать, русские». — «А я, говорю, кирпичей натаскала на окно. Придут немцы — кидать буду». — «Значит, не боишься смерти?» — «Не́-а!» Смерти она, правда, не боялась. Поражала простота, обыденность ее обращения со смертью, спокойные разговоры о месте на Ваганьковском кладбище, об отложенных на отпевание деньгах. А перед смертью не заболела, а сразу ослабла. За день до смерти она встала и, как была в носках, резко направилась ко входной двери. «Да ты куда?» — спросил ее сын. «Да в деревню». Умерла она как раз на Николу Зимнего, в день именин сына.