Плошка звонко стукнула о пол, разлетелась, плеснув на паркет скудную лужицу масла. Подпрыгнула и улеглась среди черепков ржаная лепешка.
— Батюшка... голубчик ты наш! — простонала Феня, подслеповато моргая тусклыми от слез глазами.
Федякин пьяно шагнул вперед, упал на колени. Близилось к нему лицо матери, окаймленное плоскими прядями кипенно-белых волос, нестерпимо обжигали чернотой распахнутые навстречу ему глаза. Что-то невнятное и пугающее ворохнулось в темной, колодезной их глубине, будто вспорхнула там и разбилась, бессильно ударившись о стекла зрачков, какая-то неведомая темная птица.
— Митенька, нельзя же так долго! — жалобно и плаксиво сказала мать. — Она меня голодом морит, я рыбки и индюшатники хочу, а она мне корки сухие... заступись, прикажи накормить меня. — Она коснулась пальцами щеки Федякина, уколовшись, отдернула руку, удивилась — оброс как! Отлучался — душка, шарман был, стрижен, брит, сапожки — зеркало. — Нехорошо, стыдно, Митенька. В генералы произведен, цвет русского воинства, а неряшлив. — Стянула в кулачок маленькое морщинистое лицо, пожаловалась тоненько, с детской обидой: — Она меня изводит, Митенька, сживает со свету. Зябну, о солнышко щекой потерлась бы, погрела ладони, а она не впускает его сюда, шваброй дверь запирает! Спаси меня, Митенька!
Чувствуя, как вползает в него холодный ужас и шевелится волос на голове, сказал Федякин хрипло, проталкивая слова через стиснутое спазмой горло:
— Я прикажу, маман... я все сделаю... достану рыбки... и солнышко впустим, согреешься.
Позади кресла горюнилась Феня. Подперев щеку, смотрела она на полковника и горестно качала головой.
Задыхаясь от слабости, вытирая испарину на лбу, крутил Федякин колодезный ворот, нес полное ведро к дубовой стоведерной бочке под навесом, натужась, поднимал его — студеное, в росяной свежести, плескал воду в бочку. Холодные, блесткие струи сочились сквозь рассохшиеся доски, сбивались в ртутные шарики на глиняном полу навеса.
Вдвоем с Феней они вынесли кресло с матерью во двор, поставили в густую пятнистую тень шелковицы, и мать, зачарованно обмякнув, быстро уснула. Она спала, уронив голову на плечо, слабый румянец красил ее щеки.
Феня хлопотала под навесом, растапливала летнюю печь, рассказывала:
— Уже третий годок вот этак... Как померли батюшка ваш, Якуб Алексеич, так и заговариваться стали, все вас звали... А дальше-то хуже... зовет вас, вы не откликаетесь, а матушка-то в слезы, так и зайдется вся... А потом, утречком однажды, проснулась ясная, светлая вся, да и спрашивает меня: «А что, Митенька, никак, вышел куда? Только что был здесь». Я так и обмерла. А они сердются на меня, ножкой топают: «Пошто молчишь, старая? Разве он не сказал, куда намеревался, я же видела, — говорят, — он утречком мундир начищал, сапожки зеркалил». Я ревмя реву, а они сердются, глазами так и жгут, допытываются, куда да куда... Ну я-то со страху великого да жалости и сообразила: вызвали, говорю, голубчика нашего Дмитрия Якубыча в генералы производить. Они сразу и успокоились, кофию потребовали... — Феня всхлипнула. — А какой уж кофий... второй год с квасу на хлеб перебиваемся. Соседи, спаси Христос, помереть не дают: когда мучицы, когда хлебца принесут... Вон забор на дрова раскололи. Я уже все золотишко да перстеньки ихние, что мне Любовь Васильевна после смерти батюшки да ареста вашего давали, на сало да мучицу выменяла... А теперь, что ж... они теперь, почитай, и не встают, ногами совсем ослабли... С квасу да корочек хлеба не больно походишь... И этого не кажинный день вдосталь... Замучилась я, силушка-то вся слезами повытекла.
Радость-то какая, голубчик ты наш, вернулся наконец... А я, грешным делом, думала: помрем обе и схоронить некому будет.
Феня прильнула к плечу Федякина, всхлипнула. Цепенея от горькой, жгучей жалости, склонился он к рукам няни и напугал ее:
— Батюшка, Дмитрий Якубыч, да что вы — руки целовать, грех ведь какой!..
Он отвернул голову, сказал тяжко, с хрипом цедя сквозь горло знобкие, растущие из сердца слова:
— Спасибо тебе, нянюшка моя, не забуду я этого до конца дней.