— Там не было аула, — смотрел теперь Ахмедхан хозяину в глаза, и тот с изумлением увидел в лице мюрида насмешку. Что-то дикое и непонятное творилось с ним.
— Там много этой глины?
— Гора. И ущелье. И все вокруг ущелья из нее.
— И ты не хочешь сказать, где все это?
— Не помню.
— Ты многое забыл. Не хочешь вспомнить свою клятву на Коране? Ты обещал служить делу халифа и моему делу. Ты забыл годы, когда я кормил тебя и учил науке выживания в Петербурге. Я предоставил тебе забавы, которые недоступны ни одному горцу Хистир-Юрта, и не требовал за это платы.
— Я тоже ничего не просил, когда вынес тебя с пулей в ноге из банка. Их милиция умела стрелять. Я не попросил ничего, когда мы взяли в ростовском цирке бриллианты. Они у тебя.
Они были квиты. И Митцинский с изумлением понял, что ему нечем возразить. Его сторожевая кукла, на время ускользнувшая из-под контроля, вдруг обрела голос и нрав. Она отказывалась быть куклой. Это требовало осмысления.
— Скажи мне, на кой черт тебе этот комок земли? Ты трясешься над ним...
— Это не земля, Осман, — холодно перебил мюрид, — это руда, из которой мой отец плавил железо. Зачем тебе наша руда?
— Мне надо отчитаться перед тобой? — потрясенно спросил Митцинский.
— Тогда не заставляй отчитываться меня. Я знаю, где лежит эта руда, она принадлежит нашему роду. И к моей клятве на Коране это не относится.
Круг замкнулся. Мюрид нюхом чуял поживу. Он источал каждой порой первобытное, буйволиное упрямство.
— Сколько ты хочешь за вашу руду? — не мог скрыть Митцинский брезгливость в голосе, она просочилась вместе со словами.
— Осман... я ничего не просил у тебя... ты изменился с тех пор, как мы вернулись домой от русских, теперь бросаешь мне кости со своего стола, как собаке.
— Ты хочешь общего застолья? Равенства? Но его не было и в Петербурге. Его не может быть и сейчас, — размеренно напомнил Митцинский, — его не может быть между нами, пока ты не научишься отличать козу от козерога, а козерога, в свою очередь, от казуса.
Не удержался Митцинский, выдавил-таки из себя давний болючий гнойничок, нарывавший в нем со времен академии. Этой дурацкой идиомой о казусе и козероге встретил его попытку протиснуться в узкий круг избранных академии один из худосочных потомков князей Нарышкиных. В то время Осман не вынул кинжала из ножен, не вызвал Нарышкина на дуэль. Он опустился на одно колено и стал стягивать с ноги плотно сидевший сапог. Он старался, покряхтывал в недоуменной тишине. Стянул, поднялся и хлестко шлепнул Нарышкина по щеке голенищем. А сделав это, повернулся и захромал по блестящему паркету в шерстяном носке толстой, домашней вязки. Вой и свист толкались ему в спину.
Потом они стрелялись с Нарышкиным рано утром, опрысканные розово-серой изморосью, на пустыре, и княжеский потомок прострелил Осману плечо. В госпитале Митцинский все-таки уяснил, чем отличается казус от козерога. Скандал замяли, шейх Митцинский нанес визит наместнику царя на Кавказе во главе сотенной овечьей баранты. Дорого обошелся отцу контакт сыновнего сапога со щекой княжеского потомка.
Митцинский сказал про козерога по-русски, в надежде, что мюрид не поймет всей пакостной сути сказанного, рассчитанного на нувориша. Но мюрид все-таки понял. Митцинский увидел это по тусклому огню, что стал разгораться в глазах мюрида. Увидел — и испугался. Он знал своего слугу во гневе, очень хорошо знал.
...В Одессе, во время скитаний по России, забрели они, гонимые опасностью, в один из пивных подвалов. В углу за дубовым столом приглушенно зудела компания одесской шантрапы. Подвыпившая, по-осиному взвинченная, она искала жертву. И жертвы явились — два небритых кавказца в мятых поддевках. Сначала их обшарили взглядами — нагло, в упор. Затем плеснули кружку пива им под ноги. У Ахмедхана стали накаляться глаза свинцовым, тусклым бешенством. «Идем!» — потянул его к выходу Митцинский. Ни к чему им было в этот вечер внимание одесской милиции, у которой третий день болела голова от нераскрытого ограбления ювелира Шабассона. Но не удержался Ахмедхан, плюнул в сторону дубового стола, выцедил сквозь зубы: «С-сволишь... с-сабак!»